Снегов С.А.

Серге́й Алекса́ндрович Сне́гов (настоящее имя — Серге́й Александрович Козырюк, позже по паспорту Сергей Ио́сифович Штейн) (5 августа 1910, Одесса — 26 февраля 1994, Калининград) — русский советский писатель-фантаст и популяризатор науки.
Снегов окончил Одесский химико-физико-математический институт. В начале 1930-х специальным приказом наркома просвещения Украины, продолжая учиться, он был назначен на должность доцента кафедры философии, однако в его лекциях было усмотрено отклонение от ортодоксального марксизма.
В 1930-е годы работал инженером на ленинградском заводе «Пирометр».
Арестован в июне 1936 года, осуждён на десять лет ИТЛ, сидел на Соловках и около Норильска. В заключении познакомился с историком и географом Л. Н. Гумилёвым и астрономом Н. А. Козыревым. Освобождён в июле 1945 года, в 1955 году полностью реабилитирован.
После освобождения жил в Норильске, работал на Норильском горно-металлургическом комбинате. В 1956 году переехал в Калининград, где жил с семьёй до самой смерти.
Первые публикации Снегова относятся к концу 1950-х, а его первая научно-фантастическая публикация — повесть «Тридцать два обличья профессора Крена» (1964).
Одно из самых известных произведений Снегова — выполненная в духе «космической оперы» эпическая трилогия о далёком будущем: «Люди как боги» (1966), «Вторжение в Персей» (1968), «Кольцо обратного времени» (1977). Эта трилогия, хотя и вызвавшая споры, считается одним из самых масштабных и значительных утопических произведений в советской фантастике 1960—1970-х годов. Сам автор считал это произведение «мягкой» пародией одновременно на «космическую оперу» и на библейские тексты.
Менее известны другие фантастические произведения Снегова — например, «фантастические детективы» о братьях Рое и Генрихе («Посол без верительных грамот» и др.).
Среди нефантастических произведений Снегова — повести о советских физиках-ядерщиках «Прометей раскованный» и «Творцы», автобиографические рассказы и воспоминания о жизни в Норильске и о лагерных годах.
Последний фантастический роман Снегова «Диктатор», который писатель не успел окончить, больше внимания уделяет не научно-техническим, а социально-политическим проблемам. Хотя действие происходит на вымышленной планете, в романе без труда угадываются аналогии с русской историей XX века.
В 2007 году издательство "Терра Балтика" (Калининград) опубликовало двухтомный роман-воспоминание Снегова "Книга бытия". В этой книге Снегов не только воссоздает основные события своей жизни (вплоть до ареста в 1936 году), но и размышляет об эпохе, обобщая примечательные факты как своей жизни, так и жизни людей, которых он знал. По некоторым оценкам, именно это масштабное произведение (законченное в 1994 году) стало главной удачей писателя.

Глава 15



Я очнулся на кровати в большой светлой комнате. В окно лилось солнце, его яркость смягчали полупрозрачные гардины. Возле кровати рядком стояло пять кресел, в каждом сидел мужчина в халате поверх мундира. Они молча смотрели на меня, я молча смотрел на них. Они были очень разными и одновременно очень похожими. Разными были их возраст и, очевидно, чин. Похожими — лица и мундиры. Первым у постели поместился горбоносый бородатый старик с тёмными глазами, чуть не выкатывающимися из орбит, последний гляделся почти юнцом, но также пучеглазым, бородатым и носатым. Старик сказал что-то непонятное, ему так же непонятно отозвались, потом средний наклонился ко мне и произнёс на языке, похожем на наш, но с чужими интонациями:
— Здравствуйте. Меня зовут Леон Сеговия. Я буду вашим переводчиком. Как вы себя чувствуете? И как вас зовут?
Я ответил помедленнее, чтобы он разобрал каждое слово:
— Меня зовут Андрей Семипалов. Я ещё не знаю, как я себя чувствую. Не уверен, что смогу свободно встать и ходить.
Они в ответ радостно заговорили на том же незнакомом мне языке. У нас такой беспорядочный разговор назвали бы галдежом. Я старался вникнуть в их слова, но не был уверен, что могу точно воспроизвести даже звучание, не говоря уже о смысле, настолько быстры и путаны были звуки, слагавшиеся в слова. Потом я узнал, что эти военные в больничных халатах просто радовались — ни один не был уверен, что язык, на котором со мной заговорили, будет мне понятен.
— Лежите, выздоравливайте. Завтра приду, — сказал Сеговия.
Все они поднялись и один за другим скрылись за дверью. Я закрыл глаза и постарался вспомнить, что совершилось со мной, когда я рухнул на пол кабины. Вспомнилась рука Гонсалеса, схватившаяся за пусковой рычаг. Я прислушался к своему телу — болит ли что? Ничего не болело, только впечатление было, что не лежу, а свободно подвешен в воздухе. Откинув одеяло, я осмотрел себя. Повреждений на теле не было. Я опустил босые ноги на пол, сделал шаг, другой. Ноги хорошо держали тело. Подобравшись к окну, я распахнул гардину. Солнце чуть не ослепило меня, глазам стало больно. У нас даже в пустыне, в извечном царстве жары, солнце никогда так не светит. Я прикрыл глаза рукой и посмотрел вниз. Вначале я не увидел земли. Напротив моего окна возвышался дом, он поднимался над моим окном этажей на двадцать. Солнце светило в проём между ним и другим таким же домом. Но вниз оба дома рушились бесконечной чередой этажей. Я попытался сосчитать этажи, идущие вниз, и сбился, перейдя первую сотню. Лишь потом я узнал, что эти два дома и тот, в котором меня поместили, имели по сто восемьдесят, по двести этажей, и научился видеть крохотных человечков, похожих на жуков, на узкой улице между домами и автомашины, казавшиеся спичечными коробками, ползущими по мостовой.
Солнце прошествовало проём между двумя домами, скрылось за соседним домом, и сразу стало темно. В окнах загорелись лампы, но сияние окон не высвечивало глубины провала между домами. Я отошёл от окна и лёг в постель. Меня мутило от усталости. Я не то уснул, не то потерял сознание.
Утром военный в халате поверх мундира принёс мне поесть. Еда, в общем, была та же, что и у нас, но больше блюд и вкусней приготовлено. Особенно мне понравилась мутная сладкая жидкость со звучным названием «какао». У нас такой не было.
После завтрака появился Леон Сеговия. Теперь я гораздо лучше понимал его. Было впечатление, что он за одну ночь выучил много наших слов, улучшил произношение. Он сказал, что на него работал лингвистический компьютер, он только запомнил те несколько сотен слов, какие извлёк из многих миллионов, хранившихся в компьютерной памяти. Мне его замечательный учитель вообразился мудрым стариком, поседевшим на толковании древних текстов, — я уже знал, что этом мире господствует страшный порок: разноязычие. Но Леон Сеговия разочаровал меня — компьютер не человек, а машина, и в его электронной памяти хранится всё словарное богатство тех четырёх тысяч языков, какие употреблялись в прошлом и обычны сегодня. Я ужаснулся:
— Четыре тысячи! Да как возможно при таком излишестве языков какое-либо сознательное общение?
— Четыре тысячи, — повторил он. — И это не все существовавшие языки, многие пропали вместе с их народами, другие выродились, хотя народы сохранились. — И Сеговия успокоил меня: — Не думайте, что нужно знание всех языков, для общения достаточно десяти главных. Мы их называем международными. Образованные люди ограничиваются обычно тремя языками — родным и двумя международными.
— Всё равно много, — возразил я. — И какая трата сил — изучать, кроме родного, ещё несколько международных языков! Кстати, как вы открыли мой язык? Он, наверное, не из ваших международных. Неужели хранился в памяти вашего всезнающего учителя-компьютера?
Дело обстоит именно так, объяснил Леон Сеговия. Когда меня поместили в больницу, я часто в беспамятстве бормотал несколько слов, отсутствующих во всех международных языках. Компьютер перебрал весь словарный запас трёх тысяч языков, пока, перейдя к последней тысяче, не наткнулся на малый, давно угасший язык, где произнесённые мной слова дали расшифровку: «Пить!», «Болит бок», «Дайте воды!». Остальное было делом несложной техники. Призвали его, Леона Сеговию, майора по военному званию, профессора лингвистики по профессии, к тому же из того народа, чей родной язык в той же языковой группе, что и вымерший древний язык пришельца. Понадобилось, конечно, изучить всё, что сохранилось в словесном хранилище от исчезнувшего языка. Он проделал это, пока пришелец лежал без сознания. Зато сейчас мы можем разговаривать свободно, не правда ли?
— Совершенно свободно, — подтвердил я. — У вас, вы сказали, звание майора? Мною интересуются военные вашей страны?
— Весь мир, не только мы. Но и мы, конечно. В вашем багаже нашли много оружия — и почти всё оно нам незнакомо. Поэтому мы должны задать вам несколько вопросов. Кто вы? Откуда? Для чего появились у нас? Почему прихватили с собой так много оружия? Каков принцип действия каждого вида оружия?
— Я хочу прежде узнать, как и где я появился у вас?
— Мы подобрали вас на футбольном стадионе. Вы сломали ногу нашему форварду Майку Диксону.
— Разве я играл у вас в футбол? У себя на родине никогда не увлекался этим видом спорта. Вы сказали — я сломал ногу форварду? Я ударил его?
— Не вы, а он ударился о вас. Верней, не о вас, а об вашу… Короче, Майк Диксон мчался с мячом к воротам противника. И когда он замахнулся для удара, перед ним вдруг возникла ваша кабина. Она в мгновенье материализовалась на пустом месте перед воротами, где метался вратарь. Все зрители потом твердили, что возникновение кабины было равнозначно чуду: не было — и вдруг стало. И Майк вместо мяча нанёс удар по металлической кабине, она не шелохнулась, а он упал со сломанной ногой.
— Надеюсь, он поправляется?
— Уже ходит, но играть больше не будет. Кабину открыли, когда явилась военная полиция. Вначале было подозрение, что наши соседи подбросили по воздуху новую бомбу, ожидали взрыва.
— Воображаю, что происходило с публикой на стадионе!
— Невообразимо! Кто рванулся прочь, кто — на поле, чтобы поглядеть на кабину. Были стычки с полицией, та не подпускала никого. Когда прибыл командующий, разогнали всех и начали вскрывать кабину. Вы лежали на полу почти бездыханный. Теперь вы понимаете нетерпение всего мира? Столько дней прошло, а ещё ничего не известно о вашей миссии… Можно так назвать ваше появление?
Я подумал, прежде чем ответить.
— Пожалуй, верно — миссия. Но дело такой сложности несколькими словами не исчерпать. Моему появлению у вас предшествовали долгие и бурные события…
Он быстро сказал:
— Всё, что происходило у вас, нам очень интересно.
— Надеюсь на это. Но в одной беседе не расскажешь о том, что совершалось несколько лет. Передайте вашим руководителям, что я хочу подробно записать историю моего появления у вас, и только после этого буду готов к переговорам.
— Будете писать от руки, печатать на машинке или надиктовывать на магнитофон? Я покажу вам, как это делается.
На другой день он принёс магнитофон и обучил обращению с ним. Так началась моя работа в новом мире. С утра до обеда я надиктовывал, что происходило у нас со дня, когда состоялось моё знакомство с Гамовым, после обеда выправлял напечатанный текст.
В вечерние часы я думал о Латании, о Кортезии, об Адане и других городах, о моей жене и друзьях, о Гамове и Гонсалесе. Передо мной проносились знакомые люди, я обращался к ним вслух, они отвечали. Я допрашивал их, допрашивал себя — как могло произойти то, что произошло? Всё упиралось в Гонсалеса. Чем больше я думал о нём, тем меньше понимал его поступок. Он не любил меня, я с ним тоже не дружелюбствовал. Но ведь это не причина, чтобы выбрасывать меня в небытие из нашего мира? Он не был против контактов с иномиром, не опроверг и того, что Гамов по происхождению иномирянин. Ему не нравился уход Гамова на старую родину, другим тоже не нравилось вознесение, но ведь он согласился с Гамовым, как всегда во всём с ним соглашался. Почему же он удалил меня? Что это было — обдуманная операция или импульсивный поступок? Хотел таким способом сохранить своего руководителя? Хотел отделаться от меня?
Ещё я думал о Елене — как сложится её судьба без меня? Раньше она никогда не заполняла моих мыслей. Зачем было тратить силы на размышления о ней — она всегда неподалёку, вспомнилась — бросай все дела и торопись к ней. Я никогда не бросал дела ради неё, дела касались миллионов людей, а она была одна. Я просто не имел права бросать множество людей ради одного человека только потому, что он мне близок. Я ставил долг выше привязанности, так это было. Я был плохим мужем, так мне сейчас думалось. И корил себя — она заслуживала лучшего спутника жизни. Я вспоминал Павла Прищепу. Если и существовал в мире человек, идеально ей подходящий, то это был он. Он влюбился в неё в юности, любил её всю жизнь, ради безответной своей любви не сближался с другими женщинами — если и был для него свет в каком-то окошке, то в том окошке светили её глаза. Я виноват не только перед ней, но и перед ним — он остался одиноким. Теперь всё переменится, думал я. Теперь она, одинокая, склонится к нему. У неё не останется другого выхода. Он был моим другом, самым близким другом, он, оттеснённый мной, никогда не переставал меня любить. Он успокоит её одним тем, что искренне горюет обо мне. Рано или поздно она ответит на его любовь — и это станет её счастьем.
Как ни странно, но я почти не думал о том, возможна ли помощь. Не пошлют ли сюда, в иномир, вторую кабину для моего вызволения? В первые дни такие мысли являлись, но сразу показались невероятными. Кабину для переброса в иномир оба физика создавали десятилетиями. Если примчится вторая, то через годы, а что произойдёт со мной за этот срок? К тому же хронофизик Бертольд Козюра как-то обмолвился, что время в иномире течёт гораздо быстрей, чем в нашем. Год в нашем мире, сказал он ещё при первом посещении их лаборатории, примерно равен двум десяткам лет в иномире. Какая же польза для меня, если через год по-нашему, через двадцать лет по-здешнему примчится второй космопришелец? Меня уже не будет, а если и буду ковылять по земле седым старцем, то что толку отправлять меня обратно?
Зато я много думал о том, почему среди нескольких тысяч разных языков местного мира нашёлся один, древний, почти погибший, но в принципе совпадающий с единым нашим языком. Это, конечно, не могло быть случайностью. Сеговия, рассказывая об истории их мира, привёл и предание, что некогда у них внезапно исчез целый народ. Было землетрясение, потом пожары, потом потоп — и народ полностью пропал, даже следов пребывания практически не сохранилось. И вот я стал думать, что тот загадочный народ не пропал, а переселился в нашу, сопряжённую со здешней, вселенную. И мы на своей Земле — потомки того исчезнувшего народа. Две сопряжённых вселенных не просто статически соседствуют, а динамически передвигаются одна возле другой, то отдаляются, то сближаются. В какой-то момент случилось столкновение, взаимное притяжение вселенных вырвало из одной целый клок вместе с населявшим его народом и перенесло этот клок в другую. Так и произошёл наш мир и наш одноязычный народ, распавшийся потом на несколько стран.
И ещё я думал, что в мире, куда меня перенесла судьба, я могу найти себе полезное дело. Я вспоминал песни Мамуна, предания, изложенные Тархун-хором, рассказы Швурца и Козюры — во всех присутствовало появление пришельцев из иномира. Раз сведения о таких пришельцах бытуют, то Гамов не единственный пример. А если здесь не знают, что их могут посещать гости, то надо их просветить. Я сам убедительнейший пример такого иномирного гостя. И ещё, думал я, существует какой-то, вероятно, естественный, стихийный механизм переброса, почему и появляются в нашем мире пришельцы, — надо этот механизм обнаружить, усовершенствовать и использовать для регулярной транспортировки из одного мира в сопряжённый с ним. Вот задача для целой жизни, размышлял я.
От таких мыслей во мне загоралась надежда. Но всё сразу гасло, когда я от мечтаний переходил к практике. Мне пока не сообщили, чего от меня ждут, и не поинтересовались, чего жду я. Я немного освоил местный язык, начал читать доставляемую мне газету и с удивлением узнал, что газета не сообщает правды обо мне. Люди интересовались, что с пришельцем из другой вселенной, материализовавшимся на стадионе, а им сообщали, что я по-прежнему лежу без памяти и лучшие врачи не могут привести меня в сознание. Хорошо уже, что пришелец не умирает, но это только благодаря героическим усилиям врачей, сокрушённо врала газета. А я в это время уже заканчивал книгу о войне между Латанией и Кортезией! Люди, державшие меня в уединении на 128 этаже военного центра, преследовали неведомые мне цели. Если в одну из их целей входит и желание умертвить меня после того, как вытянут все нужные сведения, то известия, что я нахожусь в беспамятстве, хорошо подготавливали для этого почву.
Передавая Леону Сеговия последнюю страницу — наш приезд в лабораторию двух физиков и предательство Гонсалеса, — я сказал:
— Вот и закончил я интересующий вас отчёт о событиях в моём родном мире. В этой связи у меня к вам много просьб и вопросов. Главная просьба — хочу детальней ознакомиться с вашим обществом. Оно далеко продвинулось в сравнении с нами. Ваши исполинские здания, гигантские самолёты, столько населения… Нельзя ли поездить по вашей стране, познакомиться с людьми, посетить театры и музеи?
Леон Сеговия был подготовлен к тому, что я задам эти вопросы.
— Ваши просьбы вполне естественны, но придётся подождать. Ваша книга вызвала большой интерес у наших экспертов. Её с увлечением читают, делают выводы — каждый по своей специальности. Вы сказали, что наше общество далеко превосходит всё, чего вы добились. Но есть области, в которых вы обогнали нас. Наши энергетики и понятия не имеют о таком источнике энергии, как сгущённая вода. А ваше умение командовать циклонами, создавать по желанию дожди и засуху! Один эксперт сказал: «Голова кружится, как подумаешь об их успехах в метеоиндустрии!» Не меньше восторга у механиков вызывают ваши водоходы и водолёты, а особенно необыкновенное ваше оружие — электробатареи, вибраторы, импульсаторы… Та страна, которая овладеет подобной техникой, станет господствовать в нашем мире. Поэтому мы и держим вас в изоляции и даём неверные сведения о вашем здоровье. Утечка информации о том, что мы нашли в вашей кабине, и о ваших знаниях, может стать гибельной для приютившего вас государства.
— Приютившего или взявшего в плен? Оба определения меня не устраивают.
— Какое бы вы хотели?
— Я уже сказал — я ваш гость. И хочу, чтобы ко мне относились как к посланцу дружеского мира. Я прибыл к вам пока один…
— Надеюсь, ваш мир не готовит вторжения? — спросил он с беспокойством.
— Из последних страниц моей книги вы поймёте, что у нас и не думают о вторжении. Но реальна перспектива регулярного общения. Я мог бы помочь наладить такое общение, если моя кабина сохранилась.
— Передам правительству ваши предложения и просьбы.
Я подошёл к окну. Время шло к полудню. Солнце ещё не появилось в проёме между двумя гигантскими зданиями, и улица пропадала в тёмной глубине. Я смотрел вниз, люди и машины там только угадывались, но не виделись. В противоположных окнах горели лампы. Меня одолевали сомнения. Всё, что я говорил о себе как о госте в иномире, — заблуждение. Я здесь не гость, а узник. Их мир разделён на противоборствующие государства — вражда куда сильней нашей, ибо у нас не было разноязычия. Не хотят ли использовать меня для сведения своих внутренних счётов? Не держат ли меня в изоляции, чтобы я разрабатывал одной группе военных новое оружие против другой? Собираются воспользоваться моими знаниями, как козырной картой во взаимной убийственной игре?
И я с горечью думал, как странно повернулась моя жизнь. На своей планете я вместе с Гамовым привёл наше общество, наконец, к вечному миру. А здесь моё появление подбавит огня в тлеющую борьбу, возможно, превратит скудный жар во всемирное пламя. Меня используют как пылающую головешку, брошенную в стог сена. «Великий миротворец!» — такой титул мне законно присвоили на родине. «Проклятый пришелец, творец истребительной войны!» — под таким названием мне войти в историю иномира. И мне примириться с таким поворотом? Или я уже не ученик Гамова?
Нет, думал я, нет! Я стою ровно столько, сколько реально стою. Узнать от меня больше, чем сам захочу открыть, никому не удастся. Усилить одну из групп для победы над другой — за кого вы меня принимаете? Есть хорошее слово, отвергающее все лукавые расспросы: не знаю! Не знаю ничего о наших механизмах, не знаю, для чего и как они применяются, понятия не имею, какова их конструкция! Вы же читали в моей книге, что кабина предназначалась не для меня, откуда мне знать, что в неё положили для вневременного межмирового рейса. Не надо, я не из тех, кто страшится занесённого кулака. И смертью не пугайте, все должны умереть, какая разница — немного раньше или немного позже? Да, пытка ужасна, я, как и все вы, благородные господа, побаиваюсь боли. Но есть вещи непереносимей телесной боли. О муках пыток никто не вспомнит после моей смерти. Боль умрёт вместе со смертью, но память о предательстве будет беспощадно долго, мстительно долго преследовать меня и после смерти. Что перед этим ваши награды за предательство, ваше избавление от пыток? Честолюбие, говорите? Себялюбие, утверждаете? Ну, и что? Честолюбие происходит от чести, любить свою честь — что может быть выше? Любить лучшее в себе, то, что полюбили в тебе другие, — вот моё самолюбие. И это фундамент, на котором я устанавливаю своё величие. Я и перед такой формулой не остановлюсь — величие! И покажу величие вам, даже если придётся извиваться под пытками палача.
Так я укреплял свой дух горячечными мыслями. Мой мозг пылал, рождая картины допросов, издевательств и пыток. Я почти реально переживал всё, что воображал, — и всюду, во всех картинах, оставался тем, кем предназначил себе быть. И только устав, стал снова думать о другом исходе — может быть, правители этой страны склонятся на предложение о дружбе наших народов, может быть, увлекутся планами трансмировых рейсов. И тогда, передав им всё, чего мы достигли, я совершу лучшее, что мог бы совершить, — и не будет больше причин горевать о неожиданной разлуке с родиной.
На другой день Леон Сеговия сообщил мне, что правительство готово выслушать мои предложения — надо идти в зал заседаний.
За порогом моей квартирки, из которой я ни разу не выходил все дни заточения, ко мне пристроились четыре охранника — два по бокам, два позади. На следующем этаже Сеговия привёл меня в обширный холл, распахнул одну из дверей — около неё тоже стояли охранники — и пригласил:
— Зал правительства. Входите, пришелец из сопряжённого мира.
В зале было полно сидящих людей. Все молча встали, когда я вошёл, молча стояли, когда я проходил к указанному мне месту. Я позволил себе и некоторую свободу, чтобы продемонстрировать независимость. Вдоль торцовой стены на столиках под стеклом были выложены трофеи из кабины: пакеты с едой, отдельные механизмы и приборы, комплекты одежды и белья и особо оружие — переносные вибраторы, резонансные снаряды, тормозные жилеты и около десятка карманных импульсаторов с набором запасных разрядников. На полу у крайнего столика возвышался метеоаккумулятор с энерговодой. Я посмотрел на него и усмехнулся — уж этот-то механизм был излишним: в кабину не поместили — да он и не влез бы в неё — подвижный метеогенератор, а без него аккумулятор не мог ни вызвать настоящий дождь, ни даже убрать с близкого неба крохотной мороси.
Пока я обходил столики с трофеями, все в зале стояли и молча следили за мной. Вероятно, им казалось, что я, как хозяин всего этого добра, делаю оценку — всё ли имущество в сохранности.
Сеговия указал мне на пустой столик с одним стулом, стоящий на некотором отдалении от выставки трофеев. Я сел. Теперь застеклённые ящики с оборудованием кабины были позади меня, а впереди весь зал. Сеговия скромно присел у стены на свободное место с небольшим приборчиком в руках, вероятно, переносным компьютером.
В том же не нарушенном пока молчании я обводил глазами зал. Среди присутствующих были знакомые, приходившие ко мне в больницу, — в тех же мундирах, но уже без халатов. Но большинство сидело в цивильных костюмах. Люди были как люди, ни один не брал ни особой фигурой, ни выражением лица — сидели, молчали, смотрели на меня и терпеливо ожидали, что я скажу. И хоть их было много больше, чем бывало на Ядре, мне стало казаться, что я вновь веду важное заседание и буду указывать, кому и когда говорить. Наверное, это сказалось и на тех первых словах, с какими я обратился к ним:
— Добрый день! Начинаем нашу встречу. Кто хочет слова?

Глава 14



Я ехал с Павлом Прищепой в переднем водоходе, за нами шла машина Гамова, он пожелал остаться один, а за ним целая кавалькада — члены Ядра и охрана. Павел сказал:
— Всё же я удивляюсь, Андрей. Так легко согласиться!
— Ты говоришь о Гамове?
— О Гамове мне говорить нечего. Его будет судить история, а не мы. Но почему мы согласились с ним? Отпустили без возражений. И удивляюсь, и не понимаю себя.
— А что не понимать? Ты сам дал ответ на свой вопрос. Гамова будет судить история, а не мы. Нам — делать то, что делали и раньше: покоряться его решениям. Впрочем, повторю то, что говорил на Ядре: я известил Гамова об открытиях двух физиков и подал мысль о перенесении в иномир как отличном завершении своей грандиозной карьеры. Он ухватился за эту мысль. Всё нормально.
— Хороша нормальность! — с негодованием пробормотал Павел.
Мимо проносились деревья старого леса. До лаборатории физиков осталось с десяток лиг. Павел снова заговорил:
— Мне звонила Елена. Сколько дней прошло с окончания суда, а ты не приходишь домой. Отговариваешься, что занят.
Я засмеялся.
— Передай ей, что явлюсь после вознесения Гамова.
— Явись без предварительных обещаний — единственное, что нужно.
Я искоса посмотрел на него. Он был очень хмур.
— Павел, — сказал я, — тебе не кажется, что ты был бы Елене гораздо лучшим мужем, чем я?
Он резко ответил:
— Давно так думаю. Но Елена выбрала тебя, ещё когда мы оба ухаживали за ней. Приходится считаться с её ошибками.
Мы въехали в парк, подкатили к крыльцу. Навстречу выскочили оба физика. Я подвёл их к Гамову. Они были вне себя от восторга, что сподобились наконец признать их открытие.
— День вашего торжества, друзья! — сказал им Гамов. Он умел находить слова, каких ждали от него. — Я ваш первый пассажир в иномир. Не тревожитесь?
— Всё сойдёт прекрасно! — восторженно крикнул толстый ядрофизик Бертольд Швурц. — Даю немедленно голову на отсечение, если хоть малейшая запятая не та! Семь раз пересчитывал переход в иномир. Все интегралы сошлись. Прокатитесь в кабине, как в карете.
— И мою голову берите! — поддержал друга худой хронофизик Бертольд Козюра. — Не то чтобы хоть секунду на переброс… Пронесётесь практически вне времени. Матрица перехода в иномир дала разброс в две микросекунды — самый пустячный пустяк.
— Во время такого вневременного перехода даже соскучиться не успею. — Гамов пожал им поочерёдно руки и пошёл в лабораторию. Оба поспешили за ним — толстый Швурц семенил короткими ножками, худой Козюра широко размахивал ногами, как исполинскими ножницами.
На втором этаже, рядом с иновизором — в нём впервые я увидел сопряжённый мир, — высилось новое сооружение — кабина для вневременного переброса из нашего мира в сопряжённый: куб размером с добрую комнату, весь заставленный механизмами, приборами и пакетами. Назначение приборов и механизмов я узнал в последнее посещение лаборатории — хронодвигатели, обеспечивающие переброс вне времени, и ядромоторы, дававшие энергию хронодвигателям для скачка из одной вселенной в другую. Но пакеты меня удивили.
— В них, — разъяснил Бертольд Швурц, — гарантия от случайностей. Импульсаторы, вибраторы, водомоторы, даже водолёт на одну персону… На всякий случай.
— А также еда недели на две, — добавил Бертольд Козюра. — Тоже на непредвиденный случай.
— Боюсь, там будет всё непредвиденно, а не только отдельные случаи, — сказал я.
Гамов в это время разговаривал с Готлибом Баром и Николаем Пустовойтом. Я поманил его к кабине, подошли и другие члены Ядра. Физики ввели Гамова внутрь кабины, объяснили назначение каждого механизма. Меня отвёл в сторону Гонсалес.
— Вот и получилось по-вашему, Семипалов, — сказал он печально. — Мы с вами вдвоём остались в живых, хотя и заслужили смерть, а нашего великого руководителя отправляем в изгнание.
— Раньше это называлось вознесением, а не изгнанием, Гонсалес.
— Раньше таких событий вообще не происходило. Скажите мне вот что, Семипалов. После исчезновения Гамова на его пост подниметесь вы. Вы смените Гамова, но сможете ли заменить его?
— Вопрос неправомочен, Гонсалес. Он не предусматривает ответа. Может ли трава, попавшая под ноги, заменить машину, сломавшуюся в пути? Может ли, даже если его подучить, умный бык стать профессором математики?
— Я ждал иного ответа.
— Я сделаю то, что дано мне сделать. Новые пути в истории не открою. Но уже открытую Гамовым тропку постараюсь утоптать. Я не Гамов. Как, впрочем, и вы, Гонсалес.
— Понятно, — сказал он со вздохом и отошёл к кучке около кабины. Там шёл оживлённый разговор. В сторонке стояли Готлиб Бар и Николай Пустовойт. Я присоединился к ним.
— Совершается, — сказал я. — Вот и конец нашего общего движения к мирному миру. Наш глава исчезает — и как величественно!
— Лучше бы остался, — отозвался Николай Пустовойт. Он еле сдерживал слёзы. — Величия у него хватает и без этого…
Готлиба Бара тоже огорчало путешествие Гамова в иномир. Он не восстал против его желания, но считал, что и без сверхъестественных вознесений вполне хватило бы большого дела, ничуть не убавляющего уже завоёванное величие. Между прочим, Готлибу Бару наша победа пошла на пользу больше всех. Он, как и Фагуста, страдал от скудности нашего служебного пайка и теперь отъедался за многие месяцы вынужденного голодания — пополнел, на щеках появилась краска, возобновилась свойственная ему прежде вальяжность в движениях. И он вспомнил, что до войны отдавал своё время не только службе — уже пригласил меня на возобновлённые «четверги», где можно было поговорить о литературе, о новинках науки и повстречаться с интересными людьми. Показывая на стоявшего у кабины Гамова, Готлиб Бар сказал то, что тревожило нас всех, — при нём мы что-то значили, сохраним ли своё значение, когда он уйдёт от нас? Бар с чувством произнёс слова древнего поэта:
…Как некий херувим, Он несколько занёс нам песен райских, Чтоб, возбудив бескрылое желание В нас, чадах праха, после улететь.
Я знал этого поэта и добавил:
— Ты опустил следующую строчку, Готлиб: «Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!» А она ко времени — воистину пора.
Я подошёл к Гамову.
— Не время ли, Гамов, объявить прощание с нашей землёй?
Гамов торжественно встал спиной к кабине. Все стереокамеры направились на него. Он произнёс всего несколько слов — признавал, что по происхождению из иномира, рад судьбе, назначившей ему сыграть большую роль на новой родине, и уверен в своих помощниках, ставших его преемниками, — они поведут мир и дальше по проложенному им пути.
— Прощайте, друзья! — проговорил он и повернулся к кабине.
Всё остальное сохранилось во мне так зримо и так чётко, словно я тысячи раз рассматривал одну и ту же картину. Гамов двигался несколько впереди, почти вплотную к нему с правого плеча шёл я, меня — и тоже почти вплотную — сопровождал Гонсалес, а слева от Гамова, тоже на шаг позади, шествовали Вудворт, Пустовойт и Бар. У входа в кабину стоял Бертольд Швурц и держал руку на пусковом рычаге, чтобы включить ядро- и хрономоторы в момент, когда Гамов вступит в неё. И Гамов уже занёс туда ногу, когда Гонсалес повернул церемонию вознесения в иномир по своему сценарию. Я, кажется, упоминал, что у этого человека, выглядевшего почти идеальным красавцем, была одна несообразность в пропорциях — почти по-обезьяньи длинные руки. Никогда не мог предполагать, что длина его рук сыграет такую роковую роль в моей собственной судьбе.
Гамов, повторяю, уже занёс ногу в кабину, а мы остановились в шаге от неё, когда Гонсалес неожиданно для всех совершил одновременно три движения — протянул вдоль моих плеч левую руку, схватил ею Гамова и с силой отшвырнул его назад, меня с такой же силой толкнул грудью вперёд, а правой рукой отбросил Швурца в сторону — толстый ядрофизик, даже не вскрикнув, повалился на пол. Под многоголосый вопль, вырвавшийся у всех, я влетел в кабину и рухнул, а Гонсалес, это я увидел последним зрением, рванул к себе пусковой рычаг.
И во мне распространилась безмерная тьма.

Глава 13



Мне не хочется распространяться о тех двух неделях, что прошли до референдума. В них было слишком много звонков, встреч и разговоров. Я начинал сердиться, когда меня спрашивали о Гамове. Гамова ничто плохое не ожидало, в этом я был уверен. Референдум мог завершиться только его новой громкой победой. Так оно и произошло. Я не помню, сколько людей поддержало приговор Гонсалеса в Нордаге, Патине, Родере, Ламарии, наверное, были и такие. Но они исчислялись той величиной, которую я в разговоре с Гамовым окрестил бесконечно малой. В Патине и Кортезии, в Клуре и Корине таких ненавистников Гамова вообще не оказалось. О южных и восточных странах я не говорю. Тархун-хор успел перед референдумом объявить Гамова вторично явившимся в наш мир пророком — после этого в странах, где верили в Мамуна, никто не осмелился даже подумать о смерти Гамова, не то что потребовать её на референдуме. По телефону я сказал Гамову о новом демарше первосвященника примерно в таких выражениях: «Привет вам, духовный владыка четверти человечества! Вы теперь не политик, а пророк, — звучит впечатляюще, не правда ли?»
Мы с ним посмеялись удивительному повороту его популярности.
А когда результаты референдума стали ясны, я предупредил Гамова, что явлюсь к нему для долгого и серьёзного разговора.
— Вы пока мой тюремщик, — ответил он без иронии, — и потому можете приходить без предупреждений.
— Но с предупреждением лучше, — возразил я и направился к нему.
В приёмной я спросил вскочившего при моём появлении Сербина:
— Как полковник?
— Всё ходит по комнате. Так вроде бы ничего, только всё ходит.
Гамов улыбнулся мне и показал на кресло.
— Диктатор, поздравляю вас с освобождением, — сказал я, усаживаясь. — И докладываю, что специальным приказом ликвидирован Чёрный суд. Гонсалесу предстоит выбирать себе новую должность. Я ему ничего не предлагаю, это можете сделать вы, воротившись в президенты. Рекомендую лишь подыскать ему что-нибудь не раздражающее людей, он один из тех, кого всюду ненавидят.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Вы сильно сдали, Семипалов! Вы не больны?
Я не удержался от упрёка:
— В принципе — здоров. А если выгляжу худо, так вы задали мне хлопот. Думаете, было просто вас арестовать? Кстати, вы выглядите не лучше моего.
Он, и правда, казался усталым и постаревшим.
— Много думаю, Семипалов. И в частности — о вас.
— Ругали меня?
— Зачем? Вы действовали, наверно, правильно. Но испортили всю программу, которую я намечал для себя.
— О вашей дальнейшей дороге потолкуем особо. Разрешите вначале доложить, что я проделал за вас, взобравшись на ваше высокое кресло.
— Докладывайте, — сказал он без интереса.
Я рассказал о встречах с руководителями разных стран, о демобилизации армий, о переводе военных заводов на мирную продукцию. Это были проекты, о каких он мечтал, теперь они становились реальными событиями. Описание того, что я совершил за дни его временного отсутствия, не могло не увлечь его. И он понемногу оживлялся.
— Как видите, я действовал в вашем духе, как ваш исполнительный ученик. Будете критиковать?
— А вы думаете, что всё так хорошо, что и покритиковать не за что? Раньше у вас не было такого самомнения, Семипалов, — пошутил он.
— Раньше я работал за себя, теперь же выполняю вашу программу. Из почтения к вам не осмелюсь себя критиковать. Звучит, конечно, парадоксально, но ведь это ваш метод — всё осуществлять через парадоксы. Теперь побеседуем о том, что делать завтра. Вы сказали, что хотели бы идти иной дорогой. И в том, что реальная дорога отлична от вымечтанной, — моя вина. Всё это туманно. Туманностей раньше у вас я не замечал. Неожиданности, парадоксы — да, но не туман. Поэтому хотел бы объяснения.
Он рассеяно глядел в окно. То ли колебался, нужно ли рассказывать мне о своих планах, то ли не знал, с какой стороны подойти. И хоть такая нерешительность была несвойственна Гамову, я терпеливо ждал — в происшествиях последнего времени, начиная с суда над собой, было много такого, чего я не понимал. Нужно было поставить все точки над «i».
— Ответьте мне на один важный вопрос, но только не сразу, а подумав, — прервал он затянувшееся молчание. — Кто я такой, по-вашему?
— Не уверен, что над ответом нужно долго думать. Вы — разный. Вы менялись непрерывно с того дня, как я вас узнал. Сперва инженер-астрофизик, потом офицер плохо обученого полка, потом командир грозного воинского соединения. Что ещё? Благодетель своих, но одновременно и тех, с кем воевали, а в результате победитель в войне, объединитель земли в единое государство, первый общемировой президент. И главное — в каком бы образе вы ни являлись, вы всегда на своём месте. Вы единственный человек, который неизменно соответствует сложившимся вокруг обстоятельствам. Верней — вы из тех редчайших деятелей истории, которые умели создавать нужные себе обстоятельства и потому всегда им соответствовали.
— Не то, — сказал он и поправился: — Не буду опровергать, хотя бы потому, что такое понимание мне приятно. Но вы описываете реального человека, своего напарника, и это — ошибка.
— А разве вы не реальный человек, Гамов? И разве я не ваш помощник? Слово напарник слишком высоко, не надо мне льстить.
— Всё верно, — повторил он. — Реальный человек, вполне реальный. Но не в этом суть. Я отделился от себя телесного. Моя нынешняя реальность в том, что я стал бестелесным.
— На призрак вы всё же мало похожи, хотя и не вполне поправились от болезни. До бестелесности пока далеко.
Он начал сердиться на мою иронию.
— Вы не хотите меня понимать! Моя бестелесность в том, что в глазах множества людей я превратился из человека в символ.
— В символ чего, Гамов?
— Вы перечисляли отдельные мои функции и посты, но каждый мой новый образ становился постепенно символом некоей цели. Если вам не нравится «символ», применяйте термин «идея». Я превратился в воплощение идеи. Если я и перестану жить, а это неизбежно, то идея, воплощённая во мне, не пропадёт, а усилится.
До меня не сразу доходили его откровения.
— Вы сказали — в каждом вашем посте был свой символ? Но если так, то ваша дальнейшая деятельность на посту всемирного президента породит свои новые идеи, и они станут новыми символами.
— Вот именно! — воскликнул он. — И каждый новый символ, воплощаемый во мне, будет ослаблять уже осуществлённые мной идеи, прежде них ставшие символами моего существования. Моя нынешняя драма в том, что я достиг главного, чего хотел. И каждый новый день будет не усиливать, а ослаблять меня. Вам теперь понятно?
— Не всё. Итак, вы осуществляете в себе сегодня некий символ. Снова повторяю — чего? Объясните хотя бы в двух словах.
— В двух словах такие понятия объяснить не могу.
— Хорошо, не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.
Он начал издалека. До войны ему и мысли не являлось, что он — нечто большее, чем рядовой учёный, наблюдатель далёких звёзд в обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмущение бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставили ощутить себя военным, умеющим сражаться гораздо искусней, чем они. Это ещё не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством, породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он ещё не шагал дальше такой идеи — возглавить народ и повести его вперёд. Куда вперёд? Только ли к победе в этой войне? К победе, порождающей как своё неизменное следствие неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство страной. Истинное его предназначение — бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.
— Одно я сразу понял — и это была новая мысль, — продолжал Гамов, всё более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, — что старыми — классическими — способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает своё обаяние, свои высоты — смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, — да и ещё много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто — выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы — да это самому толкнуть её на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придётся за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, — и пришлось бы каждого одёргивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу — и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.
— Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, — заметил я. — Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.
— Похожее есть, но есть и различие, — возразил Гамов. — Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.
— Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать её действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?
— Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не всё.
— Что я увидел и чего не увидел?
— Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились её, также и ваша заслуга — вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.
— А есть ещё что-либо столь же важное, как война и политика?
— Есть, Семипалов.
— Что вы имеете в виду?
— Проблемы морали. Даже так — революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
— Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме — что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей — и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но ещё не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы ещё не жертвовали своим добром — могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих — просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шёл в наш великий прибыток — шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», — требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», — сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, — твердила совесть, — но они же мучаются, они протягивают руки — я не могу не помочь». — «Они — враги! — настаивала стратегия. — Не мешай мне готовить победу!» — «Они — люди! — плакала совесть. — Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».
— Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы — интересы войны и муки совести, — сумрачно говорил Гамов. — И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души — я руководил войной и вёл её к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чём истинное моё предназначение в этом мире — не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоёванной злом победы горше жёлчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще мёда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, — себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова — страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семёна Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу своё существование — и заранее к тому готовлюсь.
— Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.
— Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла — и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, — разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно ещё следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.
— И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?
— Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.
— Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?
— Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймёте. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло — всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице — в моём собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощённого во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Ещё ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты — стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!
Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.
— Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему же вам и дальше не сохранять себе такое почти божественное сияние?
Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришёл к нему не только выслушивать жалобы на уничтоженный нимб великомученика справедливости.
— Что вы подразумеваете, Семипалов?
— То, о чём докладывал первосвященник Тархун-хор. Он считает вас пришельцем из иномира.
Гамов остывал на глазах.
— И вы верите в этот вздор?
— Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование…
Гамов прервал меня.
— Вы забываете, что я в прошлом астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом раскинулся ещё иной, невидимый, сопутствующий или сопряжённый, — названий можно подобрать десяток… не слишком ли многого хотите?
— Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию, которого в вас нет. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-хора в ваше неземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.
— Слушаю вас. — Гамов с удивлением посмотрел на меня.
Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения — и уже по этому одному оно примысливается, а не подтверждается метрикой. Чем вымысел Тархун-хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряжённом мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро- и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.
— После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я сразу всё вспомнил. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во всё, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне Швурца и Козюру. Они наблюдали заседание суда и были уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовали. Всё сходится до мелочей. К тому же, один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда, не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой сам пытался проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили, что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с Павлом побывал в лаборатории и снова видел пейзажи сопряжённой вселенной, и они поразили меня ещё сильней, чем в первый раз. Я снова понял, что иномир мне чужд, ни одна чёрточка его не восстанавливает во мне ощущения чего-то забытого. Но не воспримете ли вы картины иномира иначе? Если вы когда-то пребывали в нём, то не восстановится ли воспоминание о чём-либо, изображённом на этих фотографиях?
Я положил перед Гамовым кипу снимков с экрана иновизора — так называли физики свой прибор. Гамов не просто разглядывал их, а вдумывался в каждую картинку — иногда даже закрывал глаза, чтобы лучше понять, что увидел.
Потом он сложил их в кучку и протянул мне.
— Любопытный мир. Не ожидал, что такой реально существует. Но он ничем не воспроизвёлся в моей памяти. Если я и прибыл оттуда, то амнезия полностью вычеркнула его из сознания. Не забывайте, что меня ребёнком нашли в пустыне около Сорбаса. Что я мог запомнить?
— Значит, в принципе вы допускаете?..
— Семипалов, не надо хитрить! — оборвал он меня. — Я понимаю, чего вы хотите.
— Да, Гамов, именно этого! И оно — то самое, о чём вы мечтали для себя. Но вы избрали ужасное средство! Казнить себя, чтобы доказать своё величие! А тут не казнь, а уход в иное существование. Это гораздо эффективней! Не низменное, не кровавое уничтожение своего живого тела, а вознесение живым в иные сферы. Нечто сверхъестественное в реальной политике.
Он сказал задумчиво:
— Что-то есть, не отрицаю. А вы останетесь претворять в практику единого государства нашу мысль о существовании без войны, без государственных споров, идею о едином человечестве?
— Вашу идею, Гамов, вашу, а не мою. Я честолюбив не меньше вашего, а возможно, и больше. Но моё честолюбие на порядок приниженней. Оно не вторгается в лес философских категорий, оно не идёт дальше политики. И если мне удастся укрепиться в памяти истории верным вашим учеником, реальным воплотителем вашей идеи единого миродержавия, то я сочту себя на вершине своих мечтаний.
Он протянул мне руку.
— Вы убедили меня. Готовьте аппараты к броску в иномир.

Глава 12



Всё совершалось, как я рассчитывал.
Гонсалес в длинной речи перечислил преступления, совершённые нами во время правления. Он, правда, не позабыл о том хорошем, что мы сделали, но хорошее выглядело гораздо бледней плохого. Раньше он с какой-то душевной страстью объявлял свои жестокие приговоры как высшее веление справедливости, а сейчас — и тоже во имя высшей справедливости — с не меньшей страстью осуждал нас за то, что недавно превозносил. И в обоих случаях был искренен. В моей голове такая искренность не умещалась. Но и самый суд, придуманный Гамовым, тоже не умещался в моей голове.
В заключение Гонсалес объявил, что возглавляемый им Чёрный суд приговаривает к смертной казни трёх бывших руководителей Латании — Алексея Гамова, Андрея Семипалова, его заместителя, военного министра, и Аркадия Гонсалеса, министра Террора и председателя Чёрного суда. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
— Пусть войдёт стража Чёрного суда и возьмёт под арест троих приговорённых к казни! — возгласил он.
В этот момент все камеры повернули раструбы на меня. Омар Исиро знал, что ему делать. Сейчас на всех экранах мира могли видеть только меня. Я встал, поднял руку и громко проговорил:
— Время! Всем, кто видит меня, — время!
В зал ворвались не солдаты Чёрного суда, а водолётчики из дивизии Корнея Каплина. И впереди шагал сам старый полковник. Он встал рядом со мной с небольшим вибратором в руках. Гонсалеса окружило с десяток водолётчиков с Иваном Кордобиным и Жаном Вильтой, другая группа, с Сергеем Cкрипником и Альфредом Пальманым, выстроилась вокруг Гамова. Он с удивлением смотрел на меня и на них. Гонсалес с возмущением крикнул:
— Что вы такое надумали, Семипалов? Где мои солдаты?
Я ответил достаточно спокойно, чтобы он сразу понял, что время парадоксов кончилось и теперь пойдёт нормальная политика.
— Ваши солдаты арестованы и увезены из дворца. Объявляю арестованными Гамова и вас. Прошу не оказывать сопротивления.
В ответ Гонсалес рванулся ко мне. Я уже говорил, что в этом высоком, широкоплечем, худом человеке с женственной талией и ангельски красивым лицом таилась воистину исполинская физическая сила. Сейчас зрители во всех странах мира смогли оценить, насколько она велика. Три водолётчика отлетели от Гонсалеса, как щепки, и повалились на пол. Только ловкий Жан Вильта, ухватившийся за правую руку Гонсалеса, сумел удержаться на ней. Гонсалес яростно махнул Вильтой в воздухе, ноги водолётчика описали полуокружность. Но сбросить его с себя Гонсалес не успел. Мгновения борьбы с Вильтой хватило, чтобы на нём повисли остальные водолётчики. Я спросил:
— Связывать вас, Гонсалес, или покоритесь силе?
Он зло огрызнулся, уже не пытаясь вырваться из десятка рук.
— Для чего арестовываете нас? Что за комедию вы надумали?
Я постарался, чтобы мой ответ прозвучал почти любезно:
— Прекращаю комедию, так правильней.
Гамов, спокойно сидевший в своём кресле, по-прежнему с любопытством глядел и на водолётчиков, и на Гонсалеса, схваченного целым отрядом дюжих молодцов. Не было заметно, чтобы вторжение военных в зал особенно потрясло его. Впрочем, хуже того, что готовил нам троим Гонсалес, ждать не приходилось. И когда в какой-то момент вдруг установившейся тишины Гамов обратился ко мне, в его голосе не прозвучало ничего, кроме обычной любознательности:
— Мне кажется, Семипалов, вы повторяете ту операцию, которая так удалась вам, когда свергли Артура Маруцзяна. Правда, сейчас она против меня.
— За вас, а не против вас, Гамов! — огрызнулся я. — В той операции я стремился вручить в ваши руки власть, в этой стремлюсь сохранить власть в ваших руках. Надеюсь, вы это скоро поймёте.
— Посмотрим, посмотрим, — сказал он без выражения.
Водолётчики наконец усадили Гонсалеса. В зал вошли все члены Ядра и расселись за столами — кто рядом с защитниками, кто с обвинителями. Пеано широко улыбнулся мне и помахал рукой. Гонсалес гневно отвернулся от старого друга. Вудворт хмурился — процессы, выходящие за межи дипломатических приличий, были ему не по душе, хотя, работая с Гамовым, он и раньше не мог обходиться без них. Бар, Штупа и Пустовойт изображали на лицах довольство, а Омар Исиро сиял — он, кажется, единственный по-серьёзному тревожился, не сорвётся ли задуманная операция. Одного Прищепы не было — он в этот час умчался в далёкую секретную лабораторию за двумя физиками. Все стереокамеры были по-прежнему направлены на меня.
— Должен информировать мир о том, что произошло и что ещё должно совершиться, — начал я. — Начало событий вы видели — Чёрный суд под председательством Гонсалеса вынес смертный приговор троим обвиняемым. Я не согласен с приговором суда и принял свои меры. Военные части арестовали Гонсалеса. Как это происходило, вы видели сами.
Гонсалес, приподнявшись в кресле — его тут же на всякий случай схватили за плечи стражи, — вызывающе крикнул:
— Вы преувеличиваете свои возможности, Семипалов. У вас нет права отменять решения нашего высшего суда.
Я постарался не показать закипавшую во мне злость.
— С чего вы взяли, что я отменяю ваши судебные решения? Я только приостанавливаю их. Лучший способ для этого посадить вас на время в тюремную камеру, а ваши карательные войска изолировать.
— Но вы и Гамова арестовываете, судя по тому, что вокруг него охрана. Себя-то вы не сажаете в камеру!
— Себя в камеру не сажаю, вы не ошиблись, Гонсалес. Больше того — на некоторое время узурпирую всю правительственную власть. Вы спросите, на какое время? На то время, пока Гамов будет сидеть в тюрьме. То есть на то, надеюсь, не очень длительное время, пока высший человеческий суд либо не отменит решение Чёрного суда, в чём я абсолютно уверен, либо не утвердит, что, по-моему, невозможно.
Снова пробудился пребывавший в молчании Гамов.
— Вы сказали — высший человеческий суд. Что вы имеете в виду?
Я повернулся к нему. Я задыхался от страсти и негодования, но с Гамовым надо было объясняться по-иному, чем с Гонсалесом.
— Что я имею в виду? То самое, к чему мы уже не раз обращались в трудные моменты. Только раньше мы призывали население нашей страны как верховного судью нашей политики ответить, за нас оно или против. А теперь мы пригласим на ответ весь мир. Вот он, верховный судья наших поступков, — коллективное мнение человечества. Перед ним должны отступить все частные решения, все личные пристрастия, все одиночные мнения, Гамов! Чёрный суд над нами — ваше единоличное решение, вы могли своей волей, своим умом, своей жаждой самопожертвования убедить и Гонсалеса стать заодно с вами, но уже меня убедить не смогли. Вот первый недостаток вашего суда, а их будут тысячи. Я добровольно присоединился к обвиняемым, но не затем, чтобы покорно протянуть шею в петлю, а чтобы доказать вам и Гонсалесу, что недостоин справедливости этот суд над нами. Гонсалеса и вас убедить мне не удалось, вы готовы пожертвовать собой. Но я не хочу жертвовать собой. Не допущу и вас расправиться с собой. Судить нас станет всё человечество, только такой суд я признаю. И до того, как прозвучит приговор всего человечества, я изолирую вас обоих от фанатичных слуг, от вас самих, наконец. — Я повернулся к Гонсалесу. — Как видите, я не отменяю вашего решения, вы, выбранный нами, и мной в том числе, наш законный высший судья. Было бы позорным для меня признавать ваши приговоры, пока они не затрагивают меня лично, и оспаривать их, чуть они мне невыгодны. И я не отменяю, но приостанавливаю ваш приговор, пока истинно высший суд не выскажет о нём своё мнение.
И повернувшись к стереокамерам, я торжественно провозгласил:
— Объявляю с завтрашнего дня подготовку к всемирному референдуму. Вопрос один: справедлив ли приговор Чёрного суда, вынесенный Алексею Гамову, Андрею Семипалову и Аркадию Гонсалесу?
После моего обращения к населению всего мира о референдуме охрана увела Гонсалеса в назначенное ему помещение. Сам Корней Каплин возглавил отряд, сопровождавший Гамова. Гамов, уходя, улыбнулся мне — показывал, что не сердится на свой арест. Я спустился вниз и попал в круг друзей. Готлиб Бар, старый, ещё до войны, товарищ, громко расцеловал меня, Пустовойт и Штупа ограничились рукопожатиями, а Омар Исиро восторженно воскликнул, что был посвящён во все детали сценария, но до момента, когда Корней Каплин зашагал в овальный зал, трясся от страха, что план не удастся.
Смеющегося Пеано я поздравил с хорошим выполнением операции и подошёл к Фагусте и Георгиу, по-прежнему сидевшим друг напротив друга — думаю, что один не вставал, потому что этого не делал другой, — они всё старались делать одновременно. Фагуста захохотал, тряхнув шевелюрой, и громыхнул во всю мощь голоса:
— Отлично сработано, Семипалов! Так обдурили балбеса Гонсалеса! Что вы теперь будете делать с такими военными способностями в мире, где установили вечный мир?
Пимену Георгиу я сказал с иронией:
— Вы не разочарованы? Столько трудов положили, чтобы обвинить всех нас в тяжких грехах! Правда, не меньше трудились и когда истово нас восхваляли.
Он ответил с ледяной надменностью:
— Я всегда исполнял свой долг. И когда доказывал нужность каждого вашего государственного акта, и когда вскрывал преступления, содержащиеся в любом их этих актов.
Семьдесят четвёртый живой потомок древнего пророка терпеливо ожидал, пока я закончу переброс репликами с обоими журналистами. Он стоял передо мной по-военному прямо, седой, с яркими голубыми глазами, сверкавшими из глубоких глазниц.
— Я с ужасом слушал, что наговаривал на президента этот бессовестный человек, ваш Чёрный судья, — сказал он.
— Почему бессовестный? — засмеялся я. — Каждый делает, что умеет. Гонсалес лучше всего осуждает. Это его страсть — карать.
— Есть существа, неподвластные его суду.
— Для Гонсалеса таких существ не существует.
Из глаз первосвященника вырвалась вспышка. Он медленно проговорил:
— Вижу, вижу — и вы не поверили в то, что я рассказал о происхождении президента.
Я широким жестом обвёл овальный зал.
— Здесь много людей, уважаемый Тархун-хор. Могу вас уверить, что я больше их всех согласен с вами.
За время суда я почти не занимался государственными делами. Их накопилось множество. Я удалился к себе — и просидел в кабинете до ночи. Позвонила Елена, она радовалась, что призрак незаслуженной кары рассеян, и просила прийти домой. Я отговорился занятостью и пошёл к Гамову. Около его квартиры ходила стража — всё те же водолётчики. В приёмной Гамова сидели Сербин и Варелла, они вскочили, когда я вошёл.
— Как ваш полковник, друзья? — осведомился я.
Мне ответил Варелла, Сербин только поглядел затравленными глазами:
— Ходит по комнате. Прислушиваемся — не позовёт ли? Нет, молчит, только ходит — от окна к двери, от двери к окну.
Гамов прекратил свою ходьбу, когда я вошёл, показал мне на кресло, сам сел напротив. Мне показалось, что он готовится к долгой беседе. Я тоже готовился к ней.
— Вы так долго отсутствовали, — пожаловался он. — Я боялся, что вы вообще не придёте — можно уже со мной не считаться.
— Сами виноваты! — огрызнулся я. — Раньше делили поровну всякие неотложности, а теперь всё взвалили на меня одного.
— Будете перевозить меня в тюрьму? — переменил он тему разговора.
— Зачем? Вас нужно изолировать от людей Гонсалеса, да и от вас самого. Не уверен, что вы сегодня предсказуемы. До референдума побудете здесь, а потом снова появитесь перед народом.
— А вы уверены, что референдум отвергнет приговор Гонсалеса?
— Гамов, вы же умный человек. Неужели вы сомневаетесь, что Гонсалеса поддержит только малое число? Бесконечно малое число, если говорить терминами математики…
— Нет, я не сомневаюсь. И это меня тревожит.
— Хотите смерти? — спросил я прямо.
— Хочу эффектного завершения, — ответил он столь же прямо. — Одно дело — появиться, красочно победить и исчезнуть, оставив миру решение кардинальной философской проблемы — где граница между добром и злом. Остаться и руководить усмирённым миром — это всё же не вклад в философию.
— Знал, что вас мучают философские болезни, но не до такой же степени… Это временная хворь, Гамов. Мы ещё поговорим о философском содержании наших поступков. И сделаем это без Гонсалеса и Бибера. Один орудует в философии топором, другой хрупок — раз поспорил с вами и сразу сломался, перейдя в вашу веру.
— Вы будете мягче Гонсалеса и твёрже Бибера, Семипалов?
— Ваш ученик, Гамов. Это обязывает. Постарайтесь до референдума не заболеть по-серьёзному.
В приёмной Сербин со страхом смотрел на меня. Мы говорили с Гамовым тихо, он ничего не мог расслышать — это испугало его.
— Семён, слушай меня внимательно. — Впервые я назвал солдата по имени, а не по фамилии. — Для начала — ты обыскал полковника? И одежду его, и все помещения? Ножи, бритвы, карманные импульсаторы?..
Он быстро ответил, страх его увеличивался:
— Мне помогал Варелла, он взял на себя помещение, я — всю одежду. Импульсатор был в столе, Григорий его изъял. Я ничего не нашёл.
— Отлично, Семён. Теперь так. Полковник плох, у него помутилось сознание. И если с головы полковника упадёт хоть волос по причине твоего попустительства… Своей головой ты не расплатишься даже за один волос полковника!..
У Сербина жалко исказилось лицо. Он схватил мою руку и припал к ней губами. Я вырвал руку и вышел. Я волновался не меньше, чем он.