Глава 11



Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как ещё ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что всё же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повёл себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал всё, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всём, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает — опровержение или утверждение, — а кто победит, нужно ценить по единственному критерию — конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошёл по своей.
— Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, — говорил Гамов. — А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло — попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И ещё установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет — результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И её аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
— Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском, — продолжал Гамов. — А в глубоких умах всегда живёт стремление проникнуть дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
— И для этого надо определить критерии событий, — говорил Гамов. — Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Её оценка — глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И всё чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
— Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвёл воздушное нападение на наши незащищённые города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников — не всё потеряно, борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш успех — только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из воздушного налёта кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть — казнь пиратов-водолётчиков над их собственными городами, — то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принёс больше пользы нам, а не им. Всё это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налёте заокеанских водолётчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва её опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простёрла обе ручонки вверх, и тут её поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простёртыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила её маленькое тельце. За что её постигла такая кара? В чём она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая её в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звёзды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной — её центр, её живая душа, её глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нём. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для неё ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце её желанного блага. Ибо нет её самой, всё, абсолютно всё погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбёжки! И у кого хватит совести доказывать над её тельцем, что всё не так плохо. Ну, она погибла, но сколько ещё в живых, ещё многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, ещё несколько усилий, ещё немного погибших — и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости — её маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через её окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, — нет её самой, вмещавшей в себя весь мир. И всё, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией — её несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.
— Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своём конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего — появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более — для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого, несчастье, которого не преодолеть, для слепого — горе, которого уже никогда не избыть, а для убитого — абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать — великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое огромное, такое непоправимое моё личное несчастье? Какой общей единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть — есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу. Ну, и что? — скажет сознание. — Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи — победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвящённый счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверёк, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелёными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, — сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И всё это вместе — угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство — угрызения совести — есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остаётся человеком, ибо не лишён вовсе совести, ибо так по-человечески грызёт его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызёт совесть за всё нами совершённое, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.
Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, лётчик нападал не на неё, он целился не в её маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие его генералы отлично понимали — не подпустят его ко мне, он сам погибнет задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы резонанс её гибели, её мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала на её течение — только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские генералы, безошибочно точно провели её лётчики, названные в Кортезии бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти герои-лётчики, вскоре сами погибшие в наказание за неё на своих аэродромах либо, спустя ещё неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов, на головы своих рыдающих родителей и жён — они заставили меня понять, что истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех — я, в первую голову — я. И месть им собственной их гибелью за её гибель, по сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник её смерти жив — я! Требую смертной казни для себя за всё то зло, что я причинил людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и ещё не слыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время — мне не измерить его в привычных нам единицах — зал пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы заслужили, — к смертной казни.
Гонсалес встал и произнёс очень буднично:
— Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-хора, — первосвященника Кондука, наместника и потомка пророка Мамуна.
Так на арене сегодняшнего противоборства появилась новая могучая сила, о какой я и отдалённо не мог подозревать. Пока Тархун-хор неспешно приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нём. Но мне вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-хора, приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к беспощадному Чёрному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других священников не преследовал — очевидно, по особому повелению Гамова, так я это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, что первосвященник может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить один взгляд на Гамова, чтобы понять — он не столь поражён появлением Тархун-хора, как я, но всё же искренне удивлён. Зато Гонсалес никакого удивления не показывал — он-то знал, кого вызывает.
Внешность первосвященника не бросалась в глаза — старик как старик, седой, жилистый, высокий, по всему видно — сохранил немало физических сил, мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна одежда выделяла его из окружения — и не только светского, но и духовного. В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело. Тархун-хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И глаза нельзя было назвать ординарными — глубоко посаженные, они так не по возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на тёмном от вечного загара лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была проницательность, а не хмурость.
Тархун-хор подошёл к столу защиты.
— Назовите себя, свидетель, — предложил Гонсалес.
Тархун-хор говорил очень ясным и звучным голосом, звучавшим гораздо моложе, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того, что вещал его хозяин.
— Меня зовут Тархун-хор, я семьдесят четвёртое живое воплощение пророка Мамуна.
Гонсалес высоко поднял брови.
— Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят четвёртый по счёту поколений?
— Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуна, но по счёту поколений только шестьдесят девятый, а по счёту воплощений — семьдесят четвёртый.
По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем счёт поколений отличается от счёта воплощений. Но он не захотел углубляться в эту запутанную область.
— Вы просили меня, Тархун-хор, разрешить вам выступить на суде для защиты обвиняемого Гамова?
— Нет, судья, я не просил об этом, — прозвучал спокойный голос.
— Но я вас так понял, Тархун-хор…
— Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова. Я недостоин быть его защитником.
Гонсалес овладел собой.
— Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать его обвинителем?
— И обвинять Гамова не могу. Если я недостоин быть его защитником, то тем более нельзя ждать от меня обвинений.
Гонсалес начал сердиться.
— Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?
Тархун-хор спокойно ответил:
— Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам не подсуден. У вас нет прав ни осуждать, ни оправдывать его.
— У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель.
— У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.
— Задавайте вопросы.
Тархун-хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно торжествен.
— Президент мира, кто ваш отец?
Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он хмуро ответил:
— Я не знаю, кто мой отец.
— Тогда ответьте, кто ваша мать?
— И матери своей я не знаю.
— Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?
— Я не знаю места своего рождения.
Тархун-хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька вырвались из провалов на тёмном лице — так вспыхнули его глаза.
— Знаете ли вы что-нибудь о своём детстве? Помните ли себя маленьким?
— О детстве своём не знаю ничего. И маленьким себя не помню.
— Помните ли вы вообще что-нибудь о себе?
— У меня отчётливы воспоминания о том, что происходило со мной после того, как меня спасли в пустыне.
— Вас спасли в пустыне? Около города Сорбаса, правда?
— Да, около города, который так преступно уничтожил ваш правитель Мараван-хор, за что я велел его казнить.
— Я видел его казнь. Он заслужил её. Расскажите, как вас спасли? И кто спас?
— Меня нашли работники обсерватории неподалёку от их посёлка. Я помню только, что меня несли на руках, потом уложили на повозку, а потом я помню себя в постели и врача около неё. Таковы мои первые отчётливые воспоминания о себе. Всё остальное пропало — амнезия, потеря памяти, так это называется.
— Вам не говорили о том, что могло предшествовать вашему бедствию в пустыне? Как вы очутились в песках один, почти умирающий?
— Высказывали разные предположения. Точных фактов не было, кроме одного — перед тем, как нашли меня, свирепствовала песчаная буря. Первые этажи обсерватории занесло, все дороги замело. Какой-то караван, шедший в это время в Кондину, столицу Кондука, попал в эту бурю и погиб, во всяком случае, ни следов его в пустыне не осталось, ни о его последующем появлении в Кондине никто не слышал. Я находился в составе этого каравана, недалеко от обсерватории свалился с верблюда или с повозки и благодаря этому, единственный среди всех, сохранил свою жизнь. Все остальные, в том числе и мои родители, были заметены песком. Так мне правдоподобно объясняли мои спасители в обсерватории — и у меня нет оснований сомневаться в их правдивости.
— Правдивость это ещё не правда. Весь караван, люди, животные, все повозки заметены, а вас нашли на поверхности. Вы считаете это правдой?
— Я сказал — правдоподобно, а не правда. Я не поручусь за всё, что мне говорили, только передаю рассказ. И я не знаю, был ли я погружён в песок или лежал поверху. И то, и другое возможно. Лёгкого мальчишку ветер мог и катить, не засыпая, а тяжёлый груз, людей и животных постепенно заваливало. Думаю, если произвести раскопки в окрестностях обсерватории, то останки погибшего каравана обнаружат.
— Обнаружить, что осталось в песках от погибшего каравана, можно, если он реально там погиб. Вы не пробовали раскопать пески, чтобы найти останки своих родителей?
— Даже не думал. До войны — не по возможностям. А во время войны — не до того.
— Что вы скажете о своей дальнейшей жизни после того, как вас спасли в пустыне? Вы ведь её хорошо помните?
— Ничего не скажу — и как раз потому, что хорошо помню. Она привела меня к тому, что я стал президентом мира и подсудимым, ожидающим сурового наказания. Эта жизнь у всех на виду. Мои биографы, когда они появятся, скажут обо мне гораздо больше того, что я сам знаю о себе.
— Они уже появились, президент. И один такой биограф знает вашу жизнь гораздо лучше, чем её знаете вы сами.
— Очень интересно! Кто же этот мой проницательный биограф?
Тархун-хор усилил звучность голоса до предела:
— Этот ваш биограф, лучше знающий вашу жизнь, чем её знаете вы, — я!
Я уже не раз говорил, что на суде происходили события, вызывающие ошеломление или состояние, близкое к тому. Не могу сказать, что ответ Тархун-хора породил ошеломление, этого всё-таки не было, но он всех удивил, особенно Гамова, и, вероятно, больше всего его. Что до меня, то я с самого появления первосвященника предчувствовал какую-то неожиданность и молчаливо ожидал, когда же она совершится.
Гамов продолжал спрашивать:
— Как понимать вас, Тархун-хор? Очевидно, вы раскопали что-то из того времени, о котором я ничего не помню.
— Правильно. Речь о той вашей жизни, которая была до появления в пустыне.
— У вас есть сведения о погибшем караване?
— Именно о нём. Его не было. Никакой караван не появлялся в те дни в окрестностях обсерватории. И никакой, естественно, не погибал.
— И у вас есть доказательства, что его не было?
— Конечно. О всех караванах, пересекающих северную пустыню Кондука, то есть южные края Латании, в обеих странах ведутся в торговых палатах подробные записи — откуда идут и куда, с чем, кто ведёт, кто участвует в походе.
Я приказал моим священникам проверить в Кондуке и в Латании все сведения о бурях и торговых сношениях между двумя странами. Так вот, о той буре сохранились подробные сведения — и когда началась, и когда окончилась, и сколько было разрушений, какая скотина погибла в деревнях, как долго потом восстанавливались потери. И никаких сведений о каком-либо караване. Он ниоткуда не выходил, никуда не приходил, нигде не отмечался в пути.
Гамов, внимательно слушавший Тархун-хора, задумчиво произнёс:
— А вы не допускаете, что то был не торговый караван, отмечаемый в коммерческих палатах, а какой-то иной, из переселенческих, из тайных для двух пограничных служб?
— Допустили и это. И проверили. Если караван погиб в окрестностях обсерватории, то где-нибудь в песках должны были сохраниться его останки. И тогда раскопки покажут, как совершилась его гибель.
— Для раскопок надо точно знать место…
— И это учли. Мы пригласили учёных с приборами, фиксирующими любую неоднородность в песчаном слое. Неоднородности обнаруживались часто — скелеты давно погибших тварей, крыша дома, принесённая одной из бурь. Но погибшего каравана не было на обширном пространстве вокруг обсерватории. Даже мельчайших следов его не нашлось в толщах песка — какой-нибудь верёвки, сбруи, колеса, не говоря уже о людях, верблюдах, повозках… Не проходил караван в этих местах.
Гамов пожал плечами. Во мне вдруг поднялись воспоминания о днях после мнимой казни. Что-то похожее на испытанное в тогдашнем секретном особняке открытие надвигалось и сейчас. Гамов поинтересовался:
— Как же вы толкуете моё присутствие в песках около обсерватории, если не было проходившего мимо каравана? От обсерватории до ближайшего посёлка так далеко и такая дорога… Даже дюжий мужчина не рискнёт на пеший поход, а я всё же был мальчишкой, а не богатырём.
— Вы не приходили ни из какого ближнего посёлка. Вы возникли из иного мира. И возникли из этого чужого мира именно в том месте нашего мира, где вас нашли.
На лице Гамова появилась улыбка. Отсутствие каравана, доставившего его к обсерватории, его смутило, но появление из чужого мира не укладывалось в голове.
— И вы верите, что такой чуждый нам мир реально существует где-то во Вселенной, почтенный Тархун-хор?
На это последовал ответ:
— Не только верю, но и твёрдо знаю, что такой иномир реально соседствует с нами в общей Вселенной. И что он во многом схож с нашим. И что жители иномира проникают в наш мир, а наши жители внезапно пропадают в иномире. И такие перескоки совершаются в течение многих веков.
— У вас имеются доказательства, Тархун-хор? Вы встречались с пришельцами из соседнего мира?
— Пока только с одним.
— Назовите его.
— Это вы, президент.
Гамов презрительно рассмеялся в лицо Тархун-хору. Раньше он не позволял себе таких поступков.
— Вздор, Тархун-хор! Придерживайтесь хотя бы примитивной логики! Повторяю — у вас есть твёрдые доказательства, что пришельцы существуют? Твёрдые, первосвященник, твёрдые, а не фантазии.
Тархун-хор чувствовал себя гораздо уверенней, чем Гамов.
— Доказательств в том смысле, какого требуете вы, у меня нет. Но есть свидетельства, подтверждающие существование иномиров.
— Излагайте их.
— Я лучше спою. Я привык их петь. Это очень древние тексты. Их ещё предки переложили на музыку.
Гамов понимающе кивнул.
— Вы говорите о песнях пророка Мамуна? Я кое-что слышал об этих произведениях, их исполняют в храмах. Но разве они могут служить доказательствами в проблемах Вселенной? Ваш предок Мамун — великий поэт, но отнюдь не астроном. Мне пришлось несколько лет трудиться в астрофизике, но никогда не возникало потребности копаться в сказаниях Мамуна, они оставались вне науки.
— Прослушайте их снова, и вы перемените своё мнение о Мамуне.
Тархун-хор запел. Убеждён, что если бы этот человек не стал первосвященником какой-то древней религии, то прославился бы как оперный певец, до того силён и красив, чист и звучен был его баритон. Я невольно заслушался и не сразу оборвал себя — нужно было не наслаждаться пением, а вникать в содержание того, о чём пел Тархун-хор, — всё же это был молитвенный текст, а не оперная ария.
Всего Тархун-хор исполнил три песнопения Мамуна. В первом пророк вещал о каком-то дальнем мире, его навек потерянной родине. Тот мир огромен и славен большими городами. В нём сияет ослепительное солнце, в нём зеленеют обширные луга, шумят вековые леса, грохочут исполинские валы у берегов океанов. Но мир тот поражён великой хворью — враждой между народами. И происходит та вражда от разноязычия, каждый народ, даже изолированная где-нибудь в горах крохотная группка, говорит на своём особом языке, и его не понимают даже соседи. Это величайшее бедствие того мира — разноязычие — превращает в ад прекрасную планету. Пусть высшие существа того мира наконец соединятся и подарят своему миру величайшее из благ человеческого общения — одноязычие. Он вечно будет об этом молиться.
Такова была первая песня Мамуна, в общем, довольно ясная, — не столько доказывала, что существует иномир, сколько показывала устройство этого гипотетического мира. Зато вторая песня могла побить рекорд загадок. В ней было всё непонятно от начала до конца — какие-то космические взрывы, вулканические извержения на ровных местах, целый народ, вдруг переброшенный из одной Вселенной в другую. И это моё толкование песни, а не сама песня, заполненная рыданиями пророка и сетованиями на жестокость собрания богов, изгнавших из своей среды какого-то неугодного бога с его народом.
А в третьей песне Мамун проповедовал, как жить на новой планете, куда волей богов переброшены их предки. Им даровано величайшее благо человеческого существования — одноязычие, — они должны стать достойными этого блага. И хоть сейчас даже их одноязычное человечество разделено на разные народы, он знает, что такое противостояние не вечно. Народится на их земле или прибудет из иномира великий вождь и сумеет сплотить все размежевавшиеся народы снова в один. Он молится, чтобы явление нового вождя произошло скорее.
На этом Тархун-хор закончил своё пение и возгласил, протянув к Гамову руку:
— Вы слышали пророчество Мамуна о вашем появлении среди нас.
Он, по всему, ожидал совсем иной реакции, чем то полунедоумевающее, полуироническое молчание, каким сопровождалось в зале его пение. Орест Бибер высоко поднял брови, Константин Фагуста засмеялся и весело тряхнул шевелюрой, даже чопорный Пимен Георгиу изобразил на сером лице что-то вроде улыбки — услышал-де чепуху, да прощаю. Гонсалес сохранял на своём красивом лице безразличное спокойствие. А у Гамова противоречивые чувства: удивление, интерес, скепсис — понемногу сложились в откровенное неприятие всего, что Тархун-хор напел. Он сказал:
— И вы верите, что Мамун открыл какой-то удивительный иномир, существующий по соседству с нашим?
— Не сомневаюсь, что он правдиво изобразил этот мир. Он был ясновидцем, наш великий пророк Мамун. Он проникал мыслью в любые миры.
Этого было достаточно, чтобы Гамов потерял интерес к Тархун-хору. Гамов ненавидел мистику. И даже когда использовал своё влияние на людей, казавшееся почти мистическим, он оставался реалистом, великим практиком политики. Гамов уже не скрывал насмешки.
— За полтысячелетия до нашего времени предсказал и моё появление из таинственного иномира, и роль, которую я сыграю в мире нашем? Скажите, уважаемый Тархун-хор, пророк Мамун не предсказывал, какое у меня будет имя, когда я возникну из иномира?
Настала очередь и Тархун-хору смутиться. Возможно, этот наивный человек ожидал, что Гамов возликует, узнав, что его пришествие возвещали высшие силы и что он сам принадлежит к породе этих сил.
— Нет, о вашем имени великий Мамун не пророчествовал в своих песнях. Он только предвидел ваше появление и вашу роль.
Вероятно, я был единственным в этом зале, кто отнёсся к высказываниям Тархун-хора без недоверия и без насмешки. Конечно, пророческий лепет древнего поэта не мог убедить меня в достоверности его предвидения будущего спасителя мира. Все такие фантазии являются в каждую эпоху множеству людей, ибо человеку свойственно надеяться, что появится некий мессия и разом покончит с извечными непорядками, выручит из невзгод и недугов. Сила Мамуна была в том, что он выразил свои фантазии яркими стихами, что потом эти великолепные стихи положили на звучную музыку. Общая среди народов мечта о вселенском спасителе получила художественное оформление, она продолжала действовать уже не так на умы, как на чувства.
Но если пророчества Мамуна об ожидаемом в будущем мессии остались для меня лишь древними фантазиями, то к туманным сведениям об иномире, соседствующем с нашим, я не мог относиться как к вымыслу. Я ведь сам реально видел этот мир в приборах двух физиков, двух Бертольдов — Швурца и Козюры. И этот сопряжённый с нами мир, как назвали его и толстый ядрофизик Швурц, и худой хронофизик Козюра, я рассматривал и поражался, как он схож с нашим. Я вспомнил о бедной девочке, на моих глазах превратившейся во время ядерной войны в иномире в пылающий столб, унёсшийся вверх, и стало так же страшно и больно, как было, когда до меня дошло изображение нашей девочки, с мольбой простиравшей ручки к небу. Гамов говорил об угрызениях совести, о муках, порождаемых этим главным из человеческих чувств — состраданием к чужой беде и мукой своей ответственности за чужую беду. У меня заболело сердце, когда Тархун-хор пел первую песню Мамуна, ибо я не в силуэтном наброске, как у Мамуна, а в реальной картине снова увидел ту девочку в иномире, превратившуюся в уносящийся в небо факел. Мне захотелось закричать, так стало больно сердцу. Гамов всё-таки ошибся. Смерть той неведомой девочки не породила во мне угрызений совести, я не почувствовал ответственности за её гибель. Но стало непереносимо стыдно, что живу в мире, где могут совершаться такие преступления, даже если этот мир называется не моим, а соседним.
Я постарался не показать своего состояния, когда Тархун-хор выпевал суду первую песню Мамуна, но сразу понял, что в ней не фантазия, а отблески реальных знаний. Зато пророчество Мамуна о грядущем спасителе меня не взволновало — поэтические мечты, сладостное ожидание царства добра. И пока Тархун-хор оглашал своим великолепным баритоном овальный зал заседаний, я понемногу успокаивался.
Между тем пробудился от молчания Гонсалес.
— Первосвященник, мы с интересом выслушали прекрасные песни вашего пророка, в них есть многое, о чём следует подумать на покое, если будет покой. Но какое они имеют отношение к нашему суду?
Тархун-хор с достоинством ответил:
— Я представил доказательства, что президент по происхождению не является жителем нашего мира и потому не может быть осуждён нашим судом.
— Вы не представили доказательств. Все ваши доводы исходят из предположительного толкования фактов, но не отвергают и других толкований. Принять их в качестве бесспорных суд не может. Тем более, это относится к пророческому наследству Мамуна. Его поэзия — для концертов, а не для суда. Закрываю заседание до завтра.
Он первым покинул зал.
Я пошёл вместе с Гамовым. Гамов со смехом сказал:
— Вам понравился балаган, устроенный первосвященником? Какие-то туманные предания о людях из чужих миров! Я не склонен преуменьшать свою роль, но далёк от её фантастического преувеличения.
Я ответил со сдержанностью, о некоторых фактах рано было распространяться:
— Ваше происхождение осталось непроясненным. Мы ещё возвратимся к проблемам, поставленным семьдесят четвёртым живым воплощением пророка Мамуна.
Придя к себе, я вызвал Павла Прищепу и Альберта Пеано. Павел слушал суд по стерео в служебных помещениях дворца. Я сказал с упрёком:
— Павел, почему ты не информировал Гамова о том, что открыли твои физики? Существование иномиров показалось ему лишь фантазией малограмотного древнего поэта.
— Ты тоже не поделился с Гамовым тем, что узнал от моих физиков. Тебе, как и мне, не показалось своевременным перегружать его мозг сведениями о работах, далёких от завершения.
— Вызови физиков ко мне. Предсказаниям Мамуна полтысячи лет, но они свидетельствуют о том же. Это меняет все наши представления об истории. Больше нельзя держать Гамова в неведении.
К концу разговора с Павлом появился Пеано.
— Вы слушали суд? — спросил я. — Неожиданные факты, не правда ли?
— Неожиданно, да, — ответил он. — Но только в том смысле, что до речи Тархун-хора я представить себе не мог, что серьёзное судебное заседание превратится в выслушивание исторических анекдотов и фантастических преданий.
— У меня другое мнение. Вас не удивило, Пеано, что у Гамова нет представления о своём происхождении?
— Один ли он, кто не помнит своих родителей? Меня мало интересуют его отец и его мать. Важно, что он такой, каким мы его знаем, и что мы считаем его своим руководителем.
— Завтра он перестанет быть нашим руководителем. Завтра Гонсалес приговорит его к смертной казни. Завтра, Пеано, завтра!
Пеано осветился своей прежней благожелательной улыбкой, лишь прикрывающей, а не выражающей его истинное состояние, он твёрдо знал, что будет завтра.
— Не так страшен Гонсалес, каким он себя малюет. Будем завтра ждать вашего сигнала.