Глава 12


Теперь каждую свободную минуту я возвращался мыслью к этой идее — рассматривал её со всех сторон, оценивал её эффективность. И всё снова и снова вспоминал сцену у водолётчиков, когда Гамов призывал молодых парней умирать за родину. В чём была сила его призыва? Да именно в том, что он призывал их не к славе, не к наградам, не к почестям, а к величайшей человеческой жертве. Он знал главную цель, главную задачу человека — быть нужным. Мера нужности есть истинная мера собственной высоты. Так мать бесконечно нужна своему ребёнку — в том и значение матери, величие её творящей функции в человечестве. Так и отец нужен семье, так и дети нужны стареющим родителям. Нет, как часто путали собственную пользу с нужностью себя для других! Ибо пользу может принести любой, носитель пользы заменяем, а нужность незаменяема. Нельзя заменить отца, нельзя заменить мать, можно лишь воспользоваться пользой от других, мать и отец единственны. И Гамов, глядя в распахнутые глаза юнцов, самым высоким пониманием понял, чего от него ждут и на что он вправе рассчитывать. И он приписал им великую нужность для родины, одарил их величайшей честью: без вас, сказал он, мы не сможем. Мы готовим вас на грозный час — спасать нас всех, ибо только вы одни, только вы и никто другой способны нас спасти. Так будьте достойны самого священного — самих себя будьте достойны! Вот так он воззвал к ним, и они ответили на призыв восторгом и благодарностью. Ибо всей душой поняли, какая в них видится великая нужность, какой их одарили честью — и ликовали, что так огромно оценены!
Теперь и я знал, как поступать.
Я попросил у Гамова совещания с Вудвортом и Прищепой.
— Вы потребовали придумать что-то новое, гарантирующее успех игры с Войтюком, потому что похищение и лжеобвинение Бернулли может не дать такой гарантии, — так начал я. — Я предлагаю объявить меня изменником родины в пользу Кортезии и приговорить к смертной казни.
— Изменником? — вскричал Прищепа.
— К смертной казни? — ещё громче крикнул никогда не повышающий голоса Вудворт.
— Изменником и к смертной казни, — повторил я.
Гамов не выговорил ни слова, только смотрел округлившимися глазами. И по его молчанию, по взгляду, полному напряжённой мысли, я вдруг понял, что именно такого предложения — или чего-то близкого к нему — он и ожидал от меня. Он довольно спокойно произнёс:
— Обоснуйте свою идею, Семипалов: она всё же парадоксальна.
— Всё очень просто и очень логично. Какая была главная задача операции с Войтюком? Уверить Аментолу, что разыгралась тайная борьба за власть между Гамовым и Семипаловым и что Аментоле надо делать ставку на Семипалова, ибо мир с Гамовым невозможен. И что сил у Гамова хватит отразить наступление на одном фронте, но удара со всех сторон, натиска на Латанию её бывших союзников ему не преодолеть. В это Аментолу удалось убедить, но яростное сопротивление Бернулли заставило президента заколебаться. Мы объявили Бернулли своим агентом, но самого его не заставим публично признаться в предательстве — и это сохраняет почву для сомнений. Если же объявить всему миру, что я передавал Кортезии важнейшие государственные секреты, места для сомнений не останется. Таким образом достигнем двух успехов: подтвердим истинность сведений, которые передал Войтюк, и окончательно опорочим Бернулли, подвергавшего сомнению эти сведения.
— И ради этого вы соглашаетесь добровольно предать себя смертной казни? — Вудворт ещё не отошёл от потрясения.
— Соглашаюсь быть осуждённым на смертную казнь, Вудворт. Не более того.
Гамов задумчиво проговорил:
— Логика в идее есть. И хорош повод — похищение Бернулли. Сенатор мог и услышать, что в нашем правительстве имеется высокопоставленный предатель, на которого делают ставку. И информировал нас об этом.
Я прервал его:
— Итак, суд и смертная казнь. Предлагаю публичное повешение, оно более впечатляюще. Кому поручим казнь — Гонсалесу, которого я не люблю, или моему душевному другу Павле Прищепе?
— Семипалов, иронизировать ещё не пора. Раньше решим — принимаем ли ваше предложение о публичном обвинении?
— Очень дельное предложение, — спокойно сказал Прищепа.
— Принимаем, — почти с отвращением подтвердил Вудворт.
— И я согласен. Судья — Гонсалес. Тайну ему не раскрывать, он должен думать, что судит настоящего преступника. Но казнь выполнят специалисты Пустовойта. Пустовойта введём в тайну, без этого, Семипалов, вас просто повесят, а не инсценируют казнь.
— Вы верите в способность Пустовойта сохранять тайны?
— Больше, чем в самого себя. Пустовойт обеспечит вашу смертную казнь без смерти. И хорошо позаботится о вашей недолгой жизни после смерти. — Гамов разрешил себе улыбнуться. — Недолгой только в том смысле, что ваше послесмертное существование продлится лишь до начала нашего контрнаступления. Разгром маршала Вакселя проведёте вы сами. Вы откроете жене тайну осуждения и казни?
Я уже имел готовый ответ.
— Ни в коем случае. Елена не способна что-либо скрывать. Если и не словами, то выражением лица она выдаст, что не предаётся горю. Нельзя рисковать таким опасным фактором, как настроение моей жены.
— Согласен. Сколько вам нужно времени до разоблачения?
— Хватит двадцати четырёх часов.
— Отлично. Завтра днём вас арестуют. Желаю успеха!
Я ушёл к себе. Почему Гамов без возражения принял моё самопожертвование, я понимал — он строил на нём нужный нам всем расчёт. Но спокойствие Прищепы меня обидело. Мы были друзьями, он мог найти слова и потеплей хладнокровного согласия. Я поклонился всем без рукопожатий, мне трудно было пожать в эту минуту руку Прищепы.
Главным в предоставленных мне двадцати четырёх часах была подготовка к новой обманной операции. Я вызвал Войтюка.
Он переменился в лице, когда посмотрел на меня. Настроение у меня и вправду было не из радостных. Самооплевывание, даже обманное, не принадлежит к числу дел, вызывающих во мне восторг.
— Что с вами, генерал? Вы нездоровы?
— Гораздо хуже, Войтюк. Нам грозит разоблачение.
С тайной радостью я увидел, что он перепугался до бледности. В этом человеке объединялись смелость и трусость, наглость и способность к искренней любви — к жене, а не родине, естественно. Впрочем, философы утверждают, что наглость есть выражение трусости, а предательство соседствует со способностью к любви. Так что с позиции философии характер Войтюка был сконструирован удовлетворительно.
— Как вас понимать, генерал?
— Вы уже слыхали о разоблачении сенатора Бернулли? Он был нашим агентом, о чём вы меня, между прочим, не информировали.
Войтюк напомнил, что он информирует своих хозяев о наших секретах, но что происходит в самой Кортезии, ему не сообщают.
— Верно. Вы могли этого не знать. Но разведка Аментолы дозналась, что Бернулли — изменник. Чтобы избавить его от казни, Прищепа вывез его тайно к нам. Скоро состоится спектакль его торжественного награждения за услуги нашей стране. Вы уверены, что Бернулли не знает о вас?
— Надеюсь на это.
— Не надейтесь. Вудворт, ваш недавний начальник, а также давний друг Бернулли, информировал меня о своём первом, после долгой разлуки, разговоре с сенатором. Тот сказал, что в нашей среде имеется какой-то предатель на высокой должности. Бернулли узнал это от приятеля-банкира, который перевёл в один из банков Клура огромную сумму для этого высокооплачиваемого предателя.
— Владелец счёта — анонимный! — Войтюк всё больше бледнел. — Им будет трудно дознаться, что это вы.
— Трудно, но возможно. И ещё один тревожный сигнал. Разговоры с Бернулли ведутся без меня. Формально я занимаюсь военной стратегией, а не политическими проходимцами. Но мой друг Прищепа вдруг перестал пожимать мне руку и старается со мной пореже встречаться. И Гамов в последние дни не вызывает к себе. Если это не признак беды, то не знаю, какие вообще у беды предварительные признаки.
— Очень тревожный знак! Что вы собираетесь предпринять?
— Хладнокровно ждать.
— Простите за вопрос… Чего ждать?
— Либо снятия подозрений, либо ареста. Третьего не дано.
Войтюк размышлял несколько секунд.
— А если я предложу вам третье?
— Что именно, Войтюк?
— Бегство в Кортезию.
— Вы считаете это возможным?
— Завтра буду знать.
— Почему завтра?
— Сегодня ночью передам, что узнал от вас. Попрошу убежища для вас и для себя. Хотя не ставлю нас вровень, но всё же и мне не хочется попадать в клещи Гонсалеса… Завтра мне ответят — возможна ли и какова, так сказать, техника бегства.
Этого мне как раз и хотелось — чтобы он поскорей передал информацию о моём возможном аресте.
— Согласен. Действуйте.
После ухода Войтюка я связался с Гамовым.
— Вы слышали наш разговор. Надо уменьшить отпущенный мне срок свободы. Хорошо бы арестовать меня за час до возвещения плана бегства.
— Вы не хотели бы узнать, каким образом вас спасут?
— Грубый ход. Хорош для политика, притворяющегося предателем, но не для настоящего предателя. Ведь пришлось бы сделать попытку реально бежать. Схватите потом Войтюка и узнаете, что он назвал «техникой бегства».
— Убедительно. Арестуем вас не днём, а утром.
Арестовали меня, когда я проводил заседание директоров военных заводов. Сам Прищепа явился брать меня под стражу. Среди конвойных я увидел и Семёна Сербина, когда-то оскорблённого и прощённого Гамовым, а потом заслонившего Гамова от кинжала собственной грудью. На меня Сербин смотрел с ненавистью, словно я нанёс ему непрощаемое оскорбление.
— В чём дело, полковник? — спросил я с возмущением. — Почему вы являетесь без предупреждения, да ещё с дивизией охранников?
Он показал мне какую-то бумагу.
— Приказ диктатора арестовать вас, Семипалов.
— Да вы с ума сошли, Прищепа! Меня арестовать?
— Прочтите приказ о вашем аресте.
— Возмутительное недоразумение! Чей-то гнусный поклёп! — воскликнул я, прочитав приказ Гамова.
— Это вы объясните Чёрному суду. А пока следуйте за мной.
Собравшиеся в моём кабинете зашумели, переговаривались, переглядывались, то возмущённо, то удивлённо. Конвойные отстранили всех, кто встал на дороге. Сербин грубо толкнул меня в плечо. Я обернулся.
— Сербин, есть мера всякой наглости!
Он зло засмеялся.
— Шире шаг! Торопись на казнь. Остановишься, ещё наддам!
Это уже выходило за границы законного ареста! Я с укором посмотрел на Прищепу. Он прикрикнул на Сербина. Солдат отстал, но я чувствовал спиной его ненавидящий взгляд. У дворца стояла зарешечённая машина. Набежавшая толпа молча наблюдала, как меня усаживали в неё и как рядом разместился вооружённый конвой. В последний момент Прищепа отстранил Сербина, и тот сел во вторую — сопровождающую — машину.
Спустя десять минут я уже находился в одиночной камере. Дежурный офицер тюремного корпуса объяснил мне, что пища дважды в день, что бумагу и ручку для заявлений я могу получить у него, что крики, ругань и прочий шум воспрещены.
— Обещаю головой о стены не биться, — сердито заверил я.
Прищепа сухо добавил:
— Я вас арестовал, Семипалов, и на этом мои обязанности кончились. Отныне вы в ведении Чёрного суда. Можете вызвать прокурора, либо работников министерства Милосердия.
— Я требую встречи с Гамовым.
— Требовать от диктатора, чтобы он явился к вам, вы не можете. Но просить не возбраняется.
— Тогда передайте диктатору, что прошу свидания с ним.
Оставшись один, я сел на койку и засмеялся. Смех превращался в истерический хохот. Я только постарался, чтобы неожиданное веселье не прозвучало чрезмерно громко — по коридору, наверное, ходили тюремщики, им незачем задумываться, почему я хохочу. А смеялся я оттого, что осознал непредсказуемость своей судьбы. Всё, что делал, я делал по своему свободному решению. Но мной, я видел это всё ясней, командовала высшая сила, логика обстоятельств. Она, эта высшая логика, и принуждала меня принимать те неизбежные решения, которые становились свободными моими хотениями. Сказал бы кто-нибудь мне неделю назад, что я сам засажу себя в тюрьму и потребую над собой жестокого суда! Я бы вместо хохота выдал такому провидцу оплеуху. Но вот я в тюрьме, жажду суда и могу только хохотать, что так нежеланно поступить со мной потребовало моё собственное свободное желание.
Отворилась дверь, и дежурный сообщил, что моя просьба о встрече диктатору передана, но он во встрече отказал.
Я лёг на койку и приказал себе уснуть. Много дней я уже не высыпался по-хорошему. Я закрыл глаза, но сон не шёл. Я вскочил и зашагал по камере — семь шагов от двери до наружной стены, семь шагов обратно. Я всё больше чувствовал себя настоящим заключённым. Даже моим собственным решением — ходить либо лежать — командовала высшая сила: тюремная неотвратимость.
Вечером меня посетил Николай Пустовойт.
Он вошёл, и просторная камера вдруг стала тесной, так заполнил он её своим массивным телом. Если он тоже попадёт в тюрьму, ему надо будет требовать другой камеры, в моей он не поместится. Он сел и горестно покачал головой. И я снова поразился как чему-то впервые увиденному, как мала его голова на мощных плечах, как коротки толстые пальцы на длинных руках и как чрезмерно велики нос и губы на маленьком — не в тело — лице.
— Андрей, зачем ты это? — простонал он и жалко покривился — так он выражал сочувствие. Между прочим, он никогда не был со мной на «ты».
— Вот уж не ожидал, чтобы ты!..
Меня охватил страх, что его не ввели в тайну моего ареста и что он не знает, какая ему отведена роль в спектакле моей казни.
— Разве вы, Пустовойт?.. — Мне не хотелось в такой момент переходить на «ты».
Он сообразил, что меня встревожило.
— Не волнуйся. Повесим по первому классу. Будешь на верёвке крутиться и дёргаться, но даже на секунду не прервёшь дыхания. Вешать будем мешок, а не человека в мешке. Новая модель, испытаем её надёжность на тебе.
Он упорно не хотел восстанавливать прежнего «вы». Я не удержался от уточнения:
— А если надёжность новой модели не на высоте?
— Почему не на высоте? Восемь лан над землёй, чтобы даже издали в толпе хорошо видели повешенного. Разве мало? Нет, всё гарантировано, у меня отличные конструкторы.
Я постарался говорить сколько мог вежливо:
— Рад, что в министерстве Милосердия работают выдающиеся инженерные силы. Я раньше почему-то думал, что процессы Милосердия больше нуждаются в юристах. Но юристы в деле милосердия — это, конечно, рутина… Механик милосердия, конструктор машинного прощения преступников, инженерное вызволение убийц и предателей… Звучит свежо и вдохновляюще!
До него, наконец, дошла ирония. Его прежняя область — бухгалтерия — относилась к профессиям, принципиально отвергающим насмешки. Он привык мыслить категориями арифметики, но на улыбку мою ответил смехом.
— Верно: милосердие и инженерная техника! Но ведь раньше и такого органа — министерства Милосердия — не было. Министерству Милосердия приходится создавать свою милосердную технологию.
Против этого я возразить не мог.
— А ваши инженеры милосердия?.. Тайну сохранят?
— Все проверены на умение молчать. Но я пришёл не с тем, чтобы уверять тебя в их скромности, и даже не с тем, чтобы убеждать в безопасности казни… Это было условием твоего страшного самопоклепа…
— Тогда зачем вы стали чуть ли не оплакивать мою горькую участь?
— Ну, как же? Кто другой бы придумал, только не ты!.. Семипалов — изменник! Ну, Вудворт, ну, Бар, даже я… Но Семипалов!
Он сделал усилие, чтобы перейти от сетований к делу.
— Пришёл выполнить три задания. А — газеты. Вот «Вестник Террора и Милосердия», также «Трибуна» — последние номера. Б — Гонсалес. Против открытого суда я категорически возражал. Я сказал Гамову: «Семипалов не терпит Гонсалеса, предстать перед этим выродком, — простите, Гамов, ведь он выродок, так я прямо сказал, — для Семипалова излишнее оскорбление. Можно объявить, что был суд, но из-за важных государственных секретов опубликовать стенограмму судебного разбирательства до окончания войны нельзя». Вот так я сказал Гамову, и он согласился. Надеюсь, я угадал твоё желание?
Растроганный, я крепко пожал руку Пустовойта — ладонь с садовую лопату, увенчанную короткими пальцами. Я готов был обнять его, но воздержался — моя голова еле дотягивалась до его шеи, а руки не смогли бы охватить необъятное туловище. И я почувствовал, что больше не имею права говорить ему отстраняющее «вы».
— Спасибо, Николай. Ты угадал моё сокровенное желание. Итак, пункты А и Б разъяснены. Слушаю пункт В.
Пустовойт немного замялся.
— Пункт В — твоя жена. Она потребовала у Гамова свидания с тобой. Гамов отослал её ко мне. Он предупредил, что ты опасаешься увидеть её. Я хотел отказать, но она так просила… Плакала в моём кабинете. Не сердись, не сумел… Завтра утром она придёт.
Я постарался не показать волнения.
— Что же теперь поделаешь? Раз свидание разрешено — свидимся.
До полуночи я читал газеты. «Вестник Террора и Милосердия» был деловит и скучен. На первой странице напечатано извещение министра государственной охраны Прищепы о том, что заместитель диктатора, министр обороны Андрей Семипалов уличён в тайных сношениях с врагами и предаётся Чёрному суду за передачу государственных секретов. Затем шло объявление Гонсалеса — дело Семипалова будет заслушиваться в закрытом заседании, о результатах судебного рассмотрения сообщат по вынесении приговора. И в заключение сам тощий Пимен Георгиу, редактор «Вестника», предавался короткому горестному размышлению о том, что сильны происки врага, велики его средства обольщения, если такой выдающийся государственный деятель, как Семипалов, попал в тенёта вражеских разведок. И в конце своей заметки он потребовал усилить нетерпимость к нетерпимому и ужесточить жестокость. В общем, в «Вестнике» я прочёл лишь то, что и ожидал прочесть.
Зато «Трибуна» удивила. Самый раз было бешеному Фагусте напасть на всё правительство Гамова, такое близорукое, что допустило в свой круг платного агента врагов. А он вдруг углубился в философские размышления о том, что нет ничего по-настоящему святого в современном мире. Вдуматься в двойную измену — за океаном и у нас! Одна полностью опровергает другую — политически, идейно, морально и психологически! Какие антилогические следствия надо сделать из обнаруженного двойного предательства! Видный сенатор Кортезии, возможный претендент в президенты Леонард Бернулли изменяет своей стране в пользу Латании. Что ж, всё ясно: умный политик понял, что историческая справедливость на стороне Латании и нужно помочь победе этой страны, а не своей. А в Латании второй человек в правительстве изменяет Латании в пользу Кортезии. Тоже ясно: он увидел историческую справедливость в стане врагов, а не в собственной своей деятельности. Но сложите эти две ясности, и они погасят одна другую. И будет темно и необъяснимо там, где только что было светло. И станет понятно, что полностью непонятно, почему один изменяет своему символу веры ради противоположного, а другой — противоположному, и нет морального преимущества ни у одной из борющихся сторон.
Вот такую странную статью за своей подписью поместил в газете редактор «Трибуны».
Утром вошла Елена. На столике ещё стояла миска с похлёбкой, я отодвинул её и предложил Елене стул.
Она с отвращением вдохнула запах варева.
— И ты эту гадость ел?
— В тюрьме ресторана нет, Елена.
Она села спиной к столу. Гурманом она не была, но плохо приготовленную пищу не терпела. Её мутило от любой несвежей еды.
— Почему ты в тюрьме, Андрей?
Я вглядывался в неё. За один день она постарела лет на пять. И эту ночь, похоже, не спала. Покрасневшие глаза, припухшие веки — наверно, много плакала.
Не дождавшись ответа, она повторила:
— Почему ты в тюрьме, Андрей?
— Спроси об этом Гамова. Он приказал меня арестовать.
— Я спрашивала. «Ещё не время говорить о делах вашего мужа, они пока составляют государственную тайну», — так он ответил мне.
— Удовлетворись ответом Гамова.
— Не могу! Не хочу! Я должна знать, что случилось! Я твоя жена, я имею право знать, что с моим мужем.
Иногда на неё хорошо действовало, если я перемежал серьёзный разговор лёгкой шуткой. Я попытался использовать этот приём.
— По-моему, ты сама видишь, что со мной. Арестован, сижу в тюрьме, поел дурно пахнущее хлёбово. Скоро предстану перед судом. Мой друг Гонсалес постарается показать, как велика его приязнь ко мне…
Она отмахнулась от моих слов, как от надоедливой мухи.
— Андрей, я хочу знать: ты виновен? Скажи одно, только одно — виновен ты или невиновен?
— Об этом тебе скажет приговор Чёрного суда.
— Ненавижу Гонсалеса с его жестоким судом! Хочу слышать ответ от тебя, Андрей!
Я начал волноваться. Она могла бы говорить со мной по-иному. Мы прожили вместе не один год. И хоть неровно шла наша совместная жизнь, зато не было случая, чтобы мы что-то таили друг от друга. Я зло произнёс:
— Удивляюсь тебе, Елена! Ты знаешь меня как никто другой. Тебе этого мало? Ты требуешь, чтобы я открыл государственные тайны?
Она сжала виски. На висках пульсировали синие жилки.
— Не нужны мне ваши тайны! Виновен ты или невиновен? Этот вопрос стучит в моей голове! Пожалей меня, скажи правду!
— Правду о людях история говорит после их смерти. А при их жизни правду только чувствуют. Сердцем чувствуют, Елена!
— Ах, моё сердце ничего не открывает! Я так любила тебя, так гордилась тобой! Ты замечательный человек, ты выше меня, но так предан своей работе, своим успехам, что очень часто тебе вовсе не до меня. И я должна это терпеть — вот так мне говорило сердце, и я верила. А сейчас не знаю, чему верить, не знаю даже, кто ты на самом деле…
— Не знаешь, кто я на самом деле? Так я переменился?
— Не переменился, нет. Прости, у меня путаются мысли… Ты поднялся на такую высоту, второй человек в стране… И я видела — тебя мучает, что второй, ты раньше, на старой своей работе, всегда был первым. Кто-то значительней тебя, ты переживаешь, только сдерживаешься… Я так сочувствовала тебе, Андрей! А теперь эти страшные обвинения…
— Елена! Прекратим этот разговор.
— Не прекращу! Скажи мне правду! Что ты ненавидишь Гамова, я знала. Но неужели из-за соперничества с ним пошёл на предательство? Отвечай, это правда — твоя измена?
— Елена, снова прошу — прекрати!
— Отвечай! Да или нет? Почему не отвечаешь? Значит, правда?
Тогда я сорвался. Я был в отчаянии.
— Дура! Столько лет прожила со мной, столько твердила о понимании. О восхищении!.. «Всюду пойду за тобой! Где ни будешь, будем вместе!» — не твои слова? Что осталось? Где восхищение, где понимание? Простая вера в мою порядочность — где она? Какая тупость!
Она снова приложила руку к пульсирующей жилке на виске.
— Андрей! Ты заменяешь объяснение оскорблениями. Раньше ты не обращался со мной так грубо. Не хочешь ответить — сама скажу. Ты не тот, которого я знала столько лет, которым так восхищалась, которого так уважала. Ты переродился, Андрей. Тебя отравила власть, ты захотел ещё большей власти… Эти чудовищные обвинения… Они непереносимы!.. Но сам ты, сам ты!.. Почему сам не признаешься? Стыдишься, что обманул мою любовь, мою веру в тебя?
— Мне нечего стыдиться, Елена! Я действовал так, как велит моя совесть и мой долг. И знай: я больше не дорожу любовью, что рушится при первом ударе. «Где б ни был ты, я буду везде с тобой». Я в тюрьме, а ты? Ты рядом со мной?
— У меня нет твоей вины…
— Да, моей вины на тебе нет. И поэтому ты не заслужила тюрьмы. Можешь гордиться этим. Гордись, что не давишься вонючим хлёбовом, что не предстанешь перед ангелоподобным дьяволом Гонсалесом… Столько причин для гордости!
— Признался! — с мучением произнесла она. — Во всём признался!
— Признался, но не во всём! До полного признания ещё не скоро. Пока признаюсь только в том, что передавал врагам государственные секреты и получал за это деньги, огромные деньги, они на моих счетах в иностранных банках. Признаюсь, что вёл тайную борьбу с Гамовым и мечтал захватить его трон. И приму за эти мои поступки всю тяжесть ответственности. Но это ещё не полное признание, Елена, хотя оно так ужасает тебя. Придёт время, и каждому откроется сущность моей вины. И ты только тогда по-настоящему ужаснёшься! Безмерно, неизбывно, непрощаемо ужаснёшься! А теперь уходи! Мне тяжко смотреть на тебя.
Она поднялась и пошла к двери. Она пошатывалась. У двери она остановилась и обернулась. В лице её не было ни кровинки.
— Последнее слово, Андрей. Ты сказал, что не дорожишь любовью, которая рушится от первого удара. Твоё право — дорожить, не дорожить. Я дорожила нашей любовью. Мы ссорились оттого, что мне её временами не хватало, тебя не хватало. А твоя любовь была мне так бесконечно дорога… Рушится от первого удара… Не просто рушится, Андрей. Есть удары, которые не только уничтожают, но и выворачивают всё наизнанку. Ненавижу тебя! Ненавижу за то, что так долго, так искренно любила, так верила в тебя… Ненавижу и презираю!
Она рванула незапертую дверь. Я пересел с койки на стул — поближе к открытому окну. Сквозь густую решётку проскользнуло солнце, и на полу обрисовалась решётка из света. Камера была полна теней и призраков. У меня так болело в груди, что было больно дышать.