Глава 13



Мне не хочется распространяться о тех двух неделях, что прошли до референдума. В них было слишком много звонков, встреч и разговоров. Я начинал сердиться, когда меня спрашивали о Гамове. Гамова ничто плохое не ожидало, в этом я был уверен. Референдум мог завершиться только его новой громкой победой. Так оно и произошло. Я не помню, сколько людей поддержало приговор Гонсалеса в Нордаге, Патине, Родере, Ламарии, наверное, были и такие. Но они исчислялись той величиной, которую я в разговоре с Гамовым окрестил бесконечно малой. В Патине и Кортезии, в Клуре и Корине таких ненавистников Гамова вообще не оказалось. О южных и восточных странах я не говорю. Тархун-хор успел перед референдумом объявить Гамова вторично явившимся в наш мир пророком — после этого в странах, где верили в Мамуна, никто не осмелился даже подумать о смерти Гамова, не то что потребовать её на референдуме. По телефону я сказал Гамову о новом демарше первосвященника примерно в таких выражениях: «Привет вам, духовный владыка четверти человечества! Вы теперь не политик, а пророк, — звучит впечатляюще, не правда ли?»
Мы с ним посмеялись удивительному повороту его популярности.
А когда результаты референдума стали ясны, я предупредил Гамова, что явлюсь к нему для долгого и серьёзного разговора.
— Вы пока мой тюремщик, — ответил он без иронии, — и потому можете приходить без предупреждений.
— Но с предупреждением лучше, — возразил я и направился к нему.
В приёмной я спросил вскочившего при моём появлении Сербина:
— Как полковник?
— Всё ходит по комнате. Так вроде бы ничего, только всё ходит.
Гамов улыбнулся мне и показал на кресло.
— Диктатор, поздравляю вас с освобождением, — сказал я, усаживаясь. — И докладываю, что специальным приказом ликвидирован Чёрный суд. Гонсалесу предстоит выбирать себе новую должность. Я ему ничего не предлагаю, это можете сделать вы, воротившись в президенты. Рекомендую лишь подыскать ему что-нибудь не раздражающее людей, он один из тех, кого всюду ненавидят.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Вы сильно сдали, Семипалов! Вы не больны?
Я не удержался от упрёка:
— В принципе — здоров. А если выгляжу худо, так вы задали мне хлопот. Думаете, было просто вас арестовать? Кстати, вы выглядите не лучше моего.
Он, и правда, казался усталым и постаревшим.
— Много думаю, Семипалов. И в частности — о вас.
— Ругали меня?
— Зачем? Вы действовали, наверно, правильно. Но испортили всю программу, которую я намечал для себя.
— О вашей дальнейшей дороге потолкуем особо. Разрешите вначале доложить, что я проделал за вас, взобравшись на ваше высокое кресло.
— Докладывайте, — сказал он без интереса.
Я рассказал о встречах с руководителями разных стран, о демобилизации армий, о переводе военных заводов на мирную продукцию. Это были проекты, о каких он мечтал, теперь они становились реальными событиями. Описание того, что я совершил за дни его временного отсутствия, не могло не увлечь его. И он понемногу оживлялся.
— Как видите, я действовал в вашем духе, как ваш исполнительный ученик. Будете критиковать?
— А вы думаете, что всё так хорошо, что и покритиковать не за что? Раньше у вас не было такого самомнения, Семипалов, — пошутил он.
— Раньше я работал за себя, теперь же выполняю вашу программу. Из почтения к вам не осмелюсь себя критиковать. Звучит, конечно, парадоксально, но ведь это ваш метод — всё осуществлять через парадоксы. Теперь побеседуем о том, что делать завтра. Вы сказали, что хотели бы идти иной дорогой. И в том, что реальная дорога отлична от вымечтанной, — моя вина. Всё это туманно. Туманностей раньше у вас я не замечал. Неожиданности, парадоксы — да, но не туман. Поэтому хотел бы объяснения.
Он рассеяно глядел в окно. То ли колебался, нужно ли рассказывать мне о своих планах, то ли не знал, с какой стороны подойти. И хоть такая нерешительность была несвойственна Гамову, я терпеливо ждал — в происшествиях последнего времени, начиная с суда над собой, было много такого, чего я не понимал. Нужно было поставить все точки над «i».
— Ответьте мне на один важный вопрос, но только не сразу, а подумав, — прервал он затянувшееся молчание. — Кто я такой, по-вашему?
— Не уверен, что над ответом нужно долго думать. Вы — разный. Вы менялись непрерывно с того дня, как я вас узнал. Сперва инженер-астрофизик, потом офицер плохо обученого полка, потом командир грозного воинского соединения. Что ещё? Благодетель своих, но одновременно и тех, с кем воевали, а в результате победитель в войне, объединитель земли в единое государство, первый общемировой президент. И главное — в каком бы образе вы ни являлись, вы всегда на своём месте. Вы единственный человек, который неизменно соответствует сложившимся вокруг обстоятельствам. Верней — вы из тех редчайших деятелей истории, которые умели создавать нужные себе обстоятельства и потому всегда им соответствовали.
— Не то, — сказал он и поправился: — Не буду опровергать, хотя бы потому, что такое понимание мне приятно. Но вы описываете реального человека, своего напарника, и это — ошибка.
— А разве вы не реальный человек, Гамов? И разве я не ваш помощник? Слово напарник слишком высоко, не надо мне льстить.
— Всё верно, — повторил он. — Реальный человек, вполне реальный. Но не в этом суть. Я отделился от себя телесного. Моя нынешняя реальность в том, что я стал бестелесным.
— На призрак вы всё же мало похожи, хотя и не вполне поправились от болезни. До бестелесности пока далеко.
Он начал сердиться на мою иронию.
— Вы не хотите меня понимать! Моя бестелесность в том, что в глазах множества людей я превратился из человека в символ.
— В символ чего, Гамов?
— Вы перечисляли отдельные мои функции и посты, но каждый мой новый образ становился постепенно символом некоей цели. Если вам не нравится «символ», применяйте термин «идея». Я превратился в воплощение идеи. Если я и перестану жить, а это неизбежно, то идея, воплощённая во мне, не пропадёт, а усилится.
До меня не сразу доходили его откровения.
— Вы сказали — в каждом вашем посте был свой символ? Но если так, то ваша дальнейшая деятельность на посту всемирного президента породит свои новые идеи, и они станут новыми символами.
— Вот именно! — воскликнул он. — И каждый новый символ, воплощаемый во мне, будет ослаблять уже осуществлённые мной идеи, прежде них ставшие символами моего существования. Моя нынешняя драма в том, что я достиг главного, чего хотел. И каждый новый день будет не усиливать, а ослаблять меня. Вам теперь понятно?
— Не всё. Итак, вы осуществляете в себе сегодня некий символ. Снова повторяю — чего? Объясните хотя бы в двух словах.
— В двух словах такие понятия объяснить не могу.
— Хорошо, не в двух, а в ста. Обещаю не перебивать.
Он начал издалека. До войны ему и мысли не являлось, что он — нечто большее, чем рядовой учёный, наблюдатель далёких звёзд в обсерватории. Внезапный призыв в армию, возмущение бездарностью командиров, решавших его судьбу, заставили ощутить себя военным, умеющим сражаться гораздо искусней, чем они. Это ещё не было чувством предназначения. Но выход из окружения, начавшаяся перед этим борьба с правительством, породили ощущение, что он способен заменить бездарных руководителей страны. Он ещё не шагал дальше такой идеи — возглавить народ и повести его вперёд. Куда вперёд? Только ли к победе в этой войне? К победе, порождающей как своё неизменное следствие неизбежную в будущем возможность новых войн? Нет, ради этого не следовало захватывать руководство страной. Истинное его предназначение — бороться не за победу в войне, а за уничтожение всякой войны вообще. Побеждать не в войне, а войну.
— Одно я сразу понял — и это была новая мысль, — продолжал Гамов, всё более возбуждаясь от нахлынувших воспоминаний, — что старыми — классическими — способами не пойти войной на войну. Ведь в ней возникает своё обаяние, свои высоты — смелость, находчивость, выручка друзей, способность к самопожертвованию, — да и ещё много свойств, признаваемых благородными. Надо было обличить войну как преступление. Но сделать это открыто — выбить оружие из рук собственного солдата. Отнять у собственной армии уверенность не только в необходимости борьбы, но и в благородстве этой борьбы — да это самому толкнуть её на поражение! Я не был дураком, чтобы решиться на такое. И я знал, что вы, мои помощники, не позволите мне этого. И тогда я придумал для себя раздвоение. Громко, на всю страну, на весь мир доказывал правоту нашей войны и исподволь напоминал, что и в нашей правильной войне всегда присутствуют горе и лишения, что рано или поздно придётся за них отвечать. Поручить двум разным людям такое противостояние мнений я не мог, страсть защиты своих мнений привела бы их к такой схватке, что вышла бы за межи государственно допустимого, — и пришлось бы каждого одёргивать. И я решил оставить за собой одним это противоборство добра и зла, ибо только я один мог соблюсти в каждый момент нужную меру между восхвалением и критикой. Так появились Константин Фагуста и Пимен Георгиу — и каждый думал, что только он выражает мои сокровенные взгляды.
— Вы и с Гонсалесом и Пустовойтом проделали нечто похожее, — заметил я. — Один, распространяя террор, вселял в каждого ужас, другой защищал от террора актами милосердия.
— Похожее есть, но есть и различие, — возразил Гамов. — Редакторы вели свои линии открыто, в том было их преимущество. Гонсалес виделся гораздо злей, чем был реально. Что же до Пустовойта, то в первое время он вообще лишь втайне исполнял свою функцию милосердия. Главными в задуманном мною плане были Георгиу и Фагуста, а не Гонсалес и Пустовойт.
— Итак, вы увидели высшее предначертание в том, чтобы не только победить в войне, но сделать её действительно последней. А так как это при множестве разнородных государств немыслимо, то надо подвести мир к единодержавию, то есть стать всемирным президентом. Я правильно рисую ваше предназначение?
— Правильно, но односторонне. Вы увидели далеко не всё.
— Что я увидел и чего не увидел?
— Нашу военную цель вы видели ясно с самого начала. И то, что мы вообще добились её, также и ваша заслуга — вы планировали наши военные операции. Но вы пока не поняли последнего моего предначертания себе, гораздо более важного, чем облик президента, упразднившего войны и объединившего человечество в едином миродержавии. К сожалению, вы дальше политики и войны не глядите.
— А есть ещё что-либо столь же важное, как война и политика?
— Есть, Семипалов.
— Что вы имеете в виду?
— Проблемы морали. Даже так — революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
— Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме — что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей — и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но ещё не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы ещё не жертвовали своим добром — могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих — просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шёл в наш великий прибыток — шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», — требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», — сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, — твердила совесть, — но они же мучаются, они протягивают руки — я не могу не помочь». — «Они — враги! — настаивала стратегия. — Не мешай мне готовить победу!» — «Они — люди! — плакала совесть. — Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».
— Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы — интересы войны и муки совести, — сумрачно говорил Гамов. — И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души — я руководил войной и вёл её к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чём истинное моё предназначение в этом мире — не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоёванной злом победы горше жёлчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще мёда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, — себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова — страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семёна Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу своё существование — и заранее к тому готовлюсь.
— Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.
— Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла — и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, — разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно ещё следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.
— И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?
— Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.
— Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?
— Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймёте. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло — всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице — в моём собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощённого во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Ещё ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты — стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!
Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.
— Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему же вам и дальше не сохранять себе такое почти божественное сияние?
Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришёл к нему не только выслушивать жалобы на уничтоженный нимб великомученика справедливости.
— Что вы подразумеваете, Семипалов?
— То, о чём докладывал первосвященник Тархун-хор. Он считает вас пришельцем из иномира.
Гамов остывал на глазах.
— И вы верите в этот вздор?
— Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование…
Гамов прервал меня.
— Вы забываете, что я в прошлом астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом раскинулся ещё иной, невидимый, сопутствующий или сопряжённый, — названий можно подобрать десяток… не слишком ли многого хотите?
— Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию, которого в вас нет. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-хора в ваше неземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.
— Слушаю вас. — Гамов с удивлением посмотрел на меня.
Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения — и уже по этому одному оно примысливается, а не подтверждается метрикой. Чем вымысел Тархун-хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряжённом мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро- и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.
— После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я сразу всё вспомнил. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во всё, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне Швурца и Козюру. Они наблюдали заседание суда и были уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовали. Всё сходится до мелочей. К тому же, один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда, не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой сам пытался проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили, что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с Павлом побывал в лаборатории и снова видел пейзажи сопряжённой вселенной, и они поразили меня ещё сильней, чем в первый раз. Я снова понял, что иномир мне чужд, ни одна чёрточка его не восстанавливает во мне ощущения чего-то забытого. Но не воспримете ли вы картины иномира иначе? Если вы когда-то пребывали в нём, то не восстановится ли воспоминание о чём-либо, изображённом на этих фотографиях?
Я положил перед Гамовым кипу снимков с экрана иновизора — так называли физики свой прибор. Гамов не просто разглядывал их, а вдумывался в каждую картинку — иногда даже закрывал глаза, чтобы лучше понять, что увидел.
Потом он сложил их в кучку и протянул мне.
— Любопытный мир. Не ожидал, что такой реально существует. Но он ничем не воспроизвёлся в моей памяти. Если я и прибыл оттуда, то амнезия полностью вычеркнула его из сознания. Не забывайте, что меня ребёнком нашли в пустыне около Сорбаса. Что я мог запомнить?
— Значит, в принципе вы допускаете?..
— Семипалов, не надо хитрить! — оборвал он меня. — Я понимаю, чего вы хотите.
— Да, Гамов, именно этого! И оно — то самое, о чём вы мечтали для себя. Но вы избрали ужасное средство! Казнить себя, чтобы доказать своё величие! А тут не казнь, а уход в иное существование. Это гораздо эффективней! Не низменное, не кровавое уничтожение своего живого тела, а вознесение живым в иные сферы. Нечто сверхъестественное в реальной политике.
Он сказал задумчиво:
— Что-то есть, не отрицаю. А вы останетесь претворять в практику единого государства нашу мысль о существовании без войны, без государственных споров, идею о едином человечестве?
— Вашу идею, Гамов, вашу, а не мою. Я честолюбив не меньше вашего, а возможно, и больше. Но моё честолюбие на порядок приниженней. Оно не вторгается в лес философских категорий, оно не идёт дальше политики. И если мне удастся укрепиться в памяти истории верным вашим учеником, реальным воплотителем вашей идеи единого миродержавия, то я сочту себя на вершине своих мечтаний.
Он протянул мне руку.
— Вы убедили меня. Готовьте аппараты к броску в иномир.