Глава 14



Казнь совершилась на рассвете на плацу городской тюрьмы. Зрелище было слишком тягостным, даже Исиро не захотел передавать его в эфир , лишь объявил о казни и о том, что некоторые из казнённых наговорили на плёнку свои прощальные слова миру. Только высылку Исиро показал — толпу понурых людей, ещё недавно знаменитых деятелей, под крики конвойных усаживали в зарешечённые машины. Там были и женщины, но Жанны Торкин, скрывшейся под псевдонимом Жанны Гармиш, я не увидел, её казнили. В тот же день улетел и неудачливый эмиссар Аментолы. Я увидел его по стерео, за одну ночь он постарел на десяток лет.
А спустя несколько дней мир облетело известие, что жена Тома Торкина, известная эстрадная певица Радон Торкин, застрелила своего мужа.
Весть о неудаче миссии Торкина опередила его возвращение. Он ещё летел через океан, а в Кортезии уже бушевали. Торкина обвинили в дипломатической бездарности и даже в том, что он намеренно сорвал переговоры с нами, так как среди осуждённых были его личные соперники. А жених Жанны Ричард Гармиш заявил, что оплакивает смерть своей возлюбленной и горд, что перед смертью она приняла его фамилию.
Полиции и журналистам Радон Торкин объяснила, что муж не сделал ничего, что бы могло спасти её дочь, и потому больше не заслуживал жизни. И ещё сказала эта решительная особа, что в гибели её дочери президент Аментола виноват больше её мужа. И потому, если её оставят на свободе, она прикончит и Аментолу. Многие газеты выступили в её защиту — не в части угроз Аментоле, а как страдающей матери. Появился комитет, требующий её судебного оправдания.
Всё это доложил нам Прищепа.
— В общем, шум, — задумчиво сказал Гамов.
— Огромный! Передачи из лагерей военнопленных уже смотрели миллионы кортезов. Не меньше трети населения Кортезии усаживается перед стереовизорами, когда Исиро объявляет выход в эфир военнопленных.
Прищепа вдруг засмеялся.
— Я забыл сказать, что Торкин соответствует кругу политических преступников, за смерть которых Чёрный суд обещал награду в сто тысяч диданов. Журналисты поинтересовались у Радон, не желает ли она затребовать гонорар за убийство — сумма всё же побольше её артистических гонораров. Она ответила, что не думала об этом, но если истребует чёрный гонорар, то это будет самым ценным подарком от мужа за всю их супружескую жизнь. Две адвокатские конторы предложили услуги для переговоров с Акционерной компанией Террора. Теперь о поездке первой делегации женщин Кортезии в лагеря военнопленных. Бар поставил условие — раньше продукты, потом делегации. Продукты для пленных уже пришли. На этой неделе и женщины прибудут в Адан. Готовьте пламенную речь, диктатор.
— За речью дело не станет, — сказал Гамов и, помолчав, добавил: — Возможно, я излишне много надежд возлагаю на этих женщин, но поскорей бы покончить с войной…
Если бы Гамов не признался в так несвойственных для него сомнениях, я и не подумал бы идти на встречу с делегатками Администрации Помощи. Скажу о ней несколько слов. Она не только была создана поразительно быстро, но и в считанные дни свезла в порты массу продовольствия, Аментола не осмелился запретить помощь своим пленным воинам, хотя в Сенате признал грабежом колоссальные изъятия из продовольствия, которые планирует Бар, на что со скамей оппозиции ему возразили: в войне бывают потери и покрупней, чем часть посылок: даже если одна десятая дойдёт до голодающих парней, то и на это надо соглашаться, ибо без этой десятой они наверняка погибнут.
Чтобы самому увидеть, как могут действовать на кортезов передачи Исиро из лагерей военнопленных, я всю ночь просидел перед стереовизором. Стереосеансы стали частью не только психологической, но и экономической борьбы: многие кортезы пренебрегали даже службой, если появлялась надежда увидеть среди пленных сына, мужа или брата. Я посмотрел три северных лагеря, из самых режимных: бревенчатые бараки, длинные столы, исхудавшие, ослабевшие люди, мало похожие на тех бравых солдат и офицеров, что ещё недавно сдавались нам в плен, жадно хлебали варево. Один за другим пленные возникали на экране и что-нибудь — в пределах одной минуты, дабы высказалось побольше людей — говорили в эфир, надеясь, что их в эту минуту видят близкие.
— Мама, я здоров! — кричал какой-то юноша. — И скажи Кэт, что я всё время думаю о ней, она мне часто снится.
— Пока неплохо, — говорил другой, тоже из молодых, — но очень хочется есть. Надеюсь, вы не забыли, что у вас есть несчастный брат и что он вас помнит и любит?
Один пленный средних лет напоминал семье за океаном:
— Долги надо платить! Столько я сделал для вас! А вы? Если хотите когда-нибудь увидеть меня, раскошельтесь, пока я не погиб, как голодная собака. Здесь не райский уголок.
А высокий, очень красивый человек резким приказным голосом выговаривал всей своей стране — вероятно, не было родственников, на которых мог бы излить злость:
— Над нами поставили бездарных генералов, ими командовали бездарные политики. Я требую, чтобы тех, кто виноват в нашем поражении, отдали под суд. Вы готовите нам жалкие подачки, мы знаем об этом. Но подачками не загладить государственных преступлений. Мы требуем возмездия, а не милостыни.
Этот сердитый пленный был всё же исключением — во всяком случае, в ту ночь, когда я смотрел передачи из лагерей. Большинство извещало о своём здоровье, просило их не забывать. В общем, все передачи, как и задумывалось, возбуждали волнение у родных, призывали к действиям для мира, а не для войны. Эту психологическую атаку Гамов мог считать победной. А я, отправляясь на встречу с первой делегацией из Администрации Помощи, уже представлял себе, что они знают о наших лагерях, чего сами ждут от нас и чего мы можем ждать от них.
Их было двадцать — все женщины. Мы с Павлом Прищепой и Вудвортом явились раньше Гамова. Женщины встали, когда мы вошли в зал, но я попросил их сесть: мы здесь только зрители и слушатели. Они сидели в молчании, пока из своего бокового помещения не показался Гамов. Женщины снова дружно встали и приветствовали его — вероятно, заранее репетировали сцену свидания с диктатором Латании.
— Рад вас видеть, дорогие гостьи! — ласково сказал Гамов. — Я знаю: вы родственницы тех, от которых мы недавно отбивались с оружием в руках. Но сейчас ваши родные в нашем плену, они для нас уже не враги, просто несчастные жертвы преступной войны. И вы для нас не посланцы враждебной державы, а страдающие женщины — и горю, и заботам вашим мы сочувствуем. Теперь я слушаю вас. Кто будет говорить?
И Прищепа, и Вудворт, и я понимали, что Гамов готовился разыграть один из возвещённых им спектаклей — и сюжетом спектакля станет милосердие. Но ни один из нас не догадывался, как он поведёт действие. Гамов умел быть непредсказуемым, а в данном случае непредсказуемость планировалась. Что до меня, то, не затрудняясь предугадыванием беседы Гамова, я только рассматривал деятельниц Администрации Помощи. И в очередной раз я убедился, что я не физиономист. Женщины были как женщины, немного различались возрастом, ни старух, ни девчонок не было — что-то между тридцатью и пятьюдесятью годами, так я определил. Если бы меня заставили описать характеры этих женщин по их внешности, я сразу бы спасовал: только такие яркие, как Людмила Милошевская, Анна Курсай или моя жена, могут при одном взгляде на них поведать что-то важное о себе. Вероятно, предвидя их безликость, Гамов и потребовал подробных сведений о каждой — задумал сразиться с каждой индивидуально, а не воздействовать на безликую массу. В трёх местах по залу Исиро разместил стереопередатчики, они высвечивали каждое лицо, выносили в эфир каждое слово. Спектакль был срежиссирован опытной рукой, мы только не знали, как он реализуется.
Начать беседу вызвалась одна из женщин постарше. Она церемонно представилась — Норма Фриз, профессор математики, автор двух учебников, член совета Администрации Помощи, мать Армана Фриза, студента, ныне военнопленного. Она с радостью пользуется случаем, чтобы воздать хвалу диктатору Латании за его великодушное разрешение помогать солдатам и офицерам, попавшим в плен. От имени всех женщин, чьи дети и мужья находятся сегодня в плену, она благодарит диктатора — всей своей женской душой, всем своим материнским сердцем признательна, бесконечно признательна!
Выговорив признательность ораторским голосом, таким она, наверно, читала лекции своим студентам, Норма Фриз поклонилась и села. И сразу вскочила её соседка и повторила, только похуже, те же благодарности, а за ней третья и четвёртая одинаково уверяли в признательности диктатору Латании. Гамов хмурился, напускная ласковость быстро исчезла, в глазах появился холодный блеск — верный знак сгущавшегося гнева. Гнева у Гамова я никак не ожидал. Для гнева не было причин, он обычно появлялся, когда Гамов наталкивался на сопротивление, сейчас даже намёка на противодействие не возникло: унижение, лесть, боязнь рассердить всемогущего властителя — только это слышали мои уши и видели мои глаза, — отнюдь не причина для ярости. Воистину Гамов был непредсказуем!
Он вдруг резко прервал очередную делегатку и сам поднялся. Невысокий, Гамов совещался и спорил сидя, произносить речи он мог лишь стоя. Сейчас он заводил себя на сильную речь.
— Итак, вы меня благодарите, — сказал он. — Восхваляете моё великодушие, мою доброту, моё великое милосердие… На такие лестные признания я должен ответить, как они того заслуживают. И я отвечаю: мне стыдно за вас, женщины! Мне неприятно слушать вас! И я жалею, что не имею права крикнуть вам: подите прочь, отвратительно мне, как вы говорите, как держите себя со мной!
Он помолчал, чтобы усилить эффект. И Вудворт, и Прищепа, и я ожидали неожиданностей, но всё же не таких. Прищепа потом признался, что рассчитывал на неслыханные послабления, может быть, даже амнистию для военнопленных, перевод из лагерей строгого режима на вольные поселения и работы. Такие действия обычный рассудок не смог бы счесть удачными в условиях продолжающейся войны, но они отвечали бы возвещённому курсу на милосердие. Гневное нападение на женщин, явившихся вестниками практического милосердия, не могло возникнуть в воображении Павла — и моём тоже. А Гамов продолжал, стоя у торца длинного стола:
— Кого вы благодарите, за что благодарите, женщины? Вы благодарите человека, приказавшего убивать ваших мужей и детей, брать их в плен, бросать в каторжные лагеря на голод, на физические и нравственные страдания. Именно я своим приказом осудил их на муки и унижения, а вы восхваляете меня, готовы на колени пасть передо мной из благодарности… Как это принять? Как это вытерпеть? Неужели в вас не осталось ничего истинно человеческого?
Он уже не говорил, а выкрикивал обвинения. Он вдруг вышел из-за стола и стал обходить женщин, гневно всматриваясь в каждую. И каждая со страхом обращала к нему лицо, и было видно, что она не знает, какое оскорбление — ещё страшней уже произнесённых — на неё обрушится, то ли прямая пощёчина, то ли угроза ареста и заключения: всё казавшееся несколько минут назад абсолютно немыслимым вдруг стало реально ожидаемым… У меня перехватило дыхание, такого Гамова я ещё не видел.
Гамов остановился перед худенькой, светловолосой женщиной с почти бескровным лицом, она с ужасом подняла руку — защищалась от грозящих слов, как от летящего в неё камня.
— Элиза Паур, вспомните, как вы выхаживали своего маленького Курта, — произнёс Гамов каким-то свистящим голосом, этот необычный голос пронзал всё тело, а не только проникал в уши. — Вспомните, как он болел, какими муками, бессонными ночами, слезами, молениями вы спасали его — и спасли! Вспомните, как вы плакали, когда выздоровевший Курт обнял своей худенькой ручонкой вашу шею, как вы были счастливы, что он выжил, что быть ему здоровым и весёлым. Вспомните, как вы радовались его успехам в школе, его мастерству в студии, вы знали, вы верили, что он станет великим скульптором… Ваш Курт потерял в бою правую руку, он навеки калека, никогда ему не быть скульптором, жизнь исчерпала для него половину своей ценности… Почему вы не проклинаете тех, кто довёл его до такой горькой участи? Почему благодарите меня, одного из виновников трагедии вашего несчастного Курта? Где ваша материнская любовь, ваше женское, ваше человеческое достоинство, Элиза Паур? Столько сил, столько души потратить на благополучие его жизни — и благодарить за великодушие того, кто сделал эту жизнь навеки несчастной! Можно ли уважать вас после такого недостойного поступка, Элиза Паур, мать-предательница собственного сына?
Элиза Паур разрыдалась, уронив голову на стол. Я не видел её лица, плечи её тряслись, светлые волосы разметались по столу. Гамов постоял над ней и отошёл к Норме Фриз. Руководительница делегации безвольно поднялась, страшно бледная, губы её подрагивали — ни одного слова не могла она произнести. Даже тени недавнего достоинства, уверенности в себе не осталось в этой сгорбившейся, мгновенно постаревшей женщине. Гамов говорил со страшной силой:
— Профессор, учитель молодёжи, наставник юных душ, вы гнали своих учеников на смерть, на увечья, Норма Фриз! Вы называли это благословением, мать двоих детей! Вы благословили своих сыновей на подвиг, так вы называли то преступление, которое им предписали — идти и убивать таких же юношей, как они сами! Один из ваших сыновей, прекрасный мальчик Пётр Фриз гниёт сейчас в смрадной яме, где сотни разорванных тел так смешались, что только головы можно отделить одну от другой, не ноги, не руки, не распавшиеся рёбра. За что вы судили своему ребёнку такую страшную участь? Для чего вы столько лет холили своего Петра, доброго и нежного, ответьте мне, Норма Фриз! Для того, чтобы одна молния импульсатора, один заряд вибратора превратили его стройное тело в месиво кровоточащих тканей, в бесформенный мешок костей, над которым ещё какую-то секунду возносилась последняя частица его живого существа, последний отчаянный вопль: «Мама! Мама!»
Норма Фриз закрыла лицо руками, холёные пальцы до крови впились в лоб и щёки. Она простонала:
— Пожалейте! Молю вас, пожалейте!
— Жалеть вас? — с негодованием переспросил Гамов. — Жалеть женщину, которая собственных детей не пожалела? Не вижу для этого оснований, профессор Норма Фриз! Вас надо наказывать и мучить. А не жалеть! И все ваши страдания будут, знайте это, несравнимо меньше мук ваших детей, мук, вызванных вашими преступными словами о подвигах на поле брани. Нет, вы неспособны понять меру своего падения, мать-изменница! Наказать бы вас единственным наказанием, какое может сравниться с вашей виной, — вызвать вашего второго сына Армана из лагеря военнопленных и казнить его перед вами, на ваших глазах, чтобы вы во всей силе почувствовали, что такое война, которую восхваляли в своей прошлогодней речи в Академии, чтобы вы, уже не профессор, просто мать, услышали предсмертный крик Армана: «Мама, мама, пожалей меня!»
Норма Фриз протянула к Гамову руки, отчаянно выкрикнула:
— Вы не сделаете этого! Не сделаете!
— Не сделаю? Вы уверены в этом? — Гамов уже не играл заранее обдуманный спектакль, а реально жил порождённой им сценой укора и обвинений. Я содрогнулся, я вдруг понял, что Гамов и впрямь может исполнить всё, чем грозит жалкой группке испуганных женщин. — А почему бы мне не сделать? Арман — ваш сын, самое дорогое вам существо в мире, и вы лживой, преступной речью послали его на гибель, его и другого вашего сына, уже погибшего Петра, назвав их горькую участь подвигом. А для меня ваши сыновья — враги, явившиеся в мою страну с оружием губить моих собственных детей, тысячи, сотни тысяч дорогих мне детей. Месть вашему сыну — акт спасения моих парней. Как же мне отказаться от мести, в которой хоть крохотное, но реальное зерно вызволения моих сыновей? Казнить вашего Армана, сделать его навеки безвредным для моих юношей, и одновременно наказать вас, чтобы всем матерям стала со всей жестокостью ясна преступность восхваления воинских подвигов — разве это не справедливое действие политика, восстанавливающего справедливость в нашем извращённом мире?
Каждое его слово било как обухом — оглушало, путало мысли, терзало сердце каждой из двух десятков женщин, рассевшихся за нашим правительственным столом. И как я сейчас понимаю, сила этих слов была даже не так в содержании обвинений, как в том, что меньше всего женщины готовились их услышать. В конце концов, ни одной новой мысли Гамов не высказал. Десятки раз он твердил в своих речах о преступности современной войны, блестяще обосновал свою концепцию справедливости в споре с философом Орестом Бибером, всё это было широко распространено газетами и стерео. Но если не было нового, то было неожиданное — и оно поразило не только женщин из Администрации Помощи, но и нас, помощников Гамова. Женщины надеялись в ответ на благодарности за великодушие услышать признание того, что их Администрация Помощи — самое благородное, самое милосердное, самое человечное действие из всех, ныне совершаемых в воюющем мире. Вероятно, Гамов так бы и поступил, если бы не увидел в них не авторитетных деятельниц общественного движения, им же к свету вызванного, а обычных женщин, просто женщин. И, обрушив на их головы обвинения в предательстве своих детей и мужей, не обратился поверх их казнимых голов ко всем женщинам мира с теми же злыми, горячими обвинениями. Великая задача — поднять половину человечества, женщин, против воинственности второй половины, мужчин, — отменила другую, маленькую, тоже справедливую задачку — поблагодарить группку женщин за их немалые усилия по оказанию посильной помощи военнопленным. Это было в духе Гамова — пренебречь маленькой справедливостью, если она противоречила справедливости высшей и большей. И уже по этому одному поступки Гамова представали столь парадоксальными в мире, где жили мелкими делами, мыслили мелкими мыслями, ставили себе только мелкие цели.
А бледная Норма Фриз всё так же протягивала руки к Гамову и молила рыдающим голосом:
— Диктатор, пощадите моего последнего сына! Я так раскаиваюсь, я так раскаиваюсь!
Теперь мы видели, как он тщательно готовился к беседе с женщинами из Администрации Помощи. Павел Прищепа доставил ему опись жизни каждой гостьи — и он называл их по имени, знал имена их детей и мужей, их занятия, их влечения. И словно вычитывая факты жизни в глазах и лицах, называл важные и малозначительные события — и каждое вдруг становилось как бы прозрением, как бы внезапно открывшимся почти мистическим постижением тайны существования. Он называл обычные факты, естественные в каждой жизни. «Вспомните, как вы ждали рождения сына, как оно трудно, как бесконечно трудно шло, как вы сами чуть не умерли, помните? Для чего вы так мучились — чтобы всё кончилось для него общей могилой?» И молоденькой женщине: «А ваш жених Павел, ваш нежный Павел, как вы радовались его лейтенантским погонам, гордились его служебными удачами — неужели лишь для того, чтобы он сейчас погибал от ран, от тоски, от жестокого недоедания?» И эти стандартные события звучали откровениями — те, к кому он обращался, отвечали на них тихими слезами либо громким плачем. Как умелый дирижёр, командующий любым музыкантом в своём оркестре, он расковывал в каждой душу, плач и крики становились естественней спокойных слов. Было что-то магнетическое в каждом его шаге от одной женщины к другой, в каждом его гневном слове — и только бурный выплеск раскованных страстей мог стать единственным ответом. Потом беседу с женщинами в правительственном зале Константин Фагуста презрительно объявил сеансом массового психоза. И многие соглашались. Но я не соглашусь. Даже скучный Пимен Георгиу в своей газете верней уловил суть совершавшегося на наших глазах действия. «Сокровенное слияние диктатора с собеседницами!» — так он назвал встречу Гамова с женщинами из Кортезии. И это был тот редкий случай, когда высокопарность являлась точным изображением фактов.
Операторы Омара Исиро трудились усердно. И вскоре мы узнали, что «сеанс массового психоза» стал воистину массовым. Тысячи женщин и у нас, и в Кортезии, и в других воюющих странах так же вскрикивали перед стереовизорами, так же начинали рыдать, так же отчаянно сжимали руки, как и те двадцать в зале.
Эффект, которого добивался Гамов, был достигнут ещё до того, как он закончил обходить стол и порождать у очередной собеседницы бессвязные оправдания и моления, заливаемые слезами.
Но Гамов целил дальше того, что мы поначалу увидели. Он бил по не обнаруженной нами цели. Он воротился к своему столу. Женщины утирали слёзы. Он молча смотрел на них, сумрачно ожидая, что они будут говорить теперь. Снова поднялась Норма Фриз. Она уже справилась с нервами, она была всё же женщиной сильной воли.
— Диктатор, мы выслушали тяжкие обвинения. У меня нет сил опровергать их, нет возможности оправдаться. Но нам надо знать, что должны и что можем делать. Администрация Помощи военнопленным возникла по вашему слову. Условия помощи показались многим такими жестокими, что наш президент отказался их принять. Мы пошли против своего президента. Собрана масса продовольствия и одежды, загружаются океанские суда… Неужели все наши старания — впустую?..
Гамов выдержал достаточно зловещую паузу, чтобы она поразила и тех, кто находился в зале, и тех, кто сидел перед стереовизором. Совершившиеся уже неожиданности грозно предупреждали о возможности новых. Даже мне показалось, что Гамов может поднять руку на план Готлиба Бара. Но он сказал:
— Понимаю ваши сомнения, Норма Фриз. Для человечества было бы лучше, если бы я отказался от своих предложений…
— Отказаться от помощи голодающим военнопленным? Лишить ваших собственных детей и раненых того продовольствия, которое вы оговорили для себя? И это лучше для всего человечества?
Если раньше женщина и мать Норма Фриз ответила отчаянием на обвинения в предательстве своих детей, то сейчас ответа требовал учёный, старающийся понять смысл дела, а не отвечать эмоциями на эмоцию. Она доискивалась логики в планах Гамова. Но в этой области он был сильней, чем она.
— Да, лучше для всего человечества! — повторил Гамов. — Ибо человечество ужаснётся тому, что совершает, увидев максимальные следствия своих поступков. Только безмерным страданием, только зрелищем неслыханных мук можно отвратить сразу всех людей, не одних разумных и достойных, от войны как чего-то допустимого, даже естественного. Сотни тысяч умирающих в плену парней, миллионы голодающих детей — это и есть чудовищный облик войны, способный быстро пробудить всеобщий ужас, первую клеточку, первую искорку всеобщего разума. А ваши благодеяния смягчают ужасы войны, камуфлируют благородными одеждами её омерзительное обличье. Администрация Помощи работает на войну, а не против неё.
Норма Фриз не верила своим ушам.
— Диктатор! Неужели вас надо так понимать?..
Гамов прервал её:
— Нет! Не так надо меня понимать! Истинное благодеяние человечеству требует сегодня нечеловеческой, божественной жестокости. Но я человек, а не божество, кем бы оно не называлось — господом или сатаной. Есть мера и моей жестокости. План Готлиба Бара остаётся в силе. Вы встретитесь с военнопленными. Всё предназначенное для них будет им вручено.
После тягостного напряжения за вспышками того, что Фагуста поименовал «массовым психозом», в зале обозначилась разрядка. Женщины задвигались, зашумели, заговорили одна за другой. Но Гамов ещё не считал действие завершённым. Он знал, что должна сказать Норма Фриз либо другая женщина, и, выжидая нужной фразы, заготовил на неё последний безжалостный ответ.
Фриз снова рассыпалась в благодарностях. И среди прочих уверений сказала:
— Диктатор, мы сделаем абсолютно всё, что могут наши слабые силы…
Гамов ждал именно этой фразы.
— Ваши слабые силы? Ваши силы огромны — вы половина человечества. Та половина, что порождает жизнь! Мужчины ещё не научились рожать детей, это ваше творческое дело — обеспечивать продолжение человеческого рода. Что может быть почётней вашей роли? Что сильней вашего великого инстинкта возобновлять людей? Но вы не знаете собственной мощи, не способны ею воспользоваться. Вы слабы духом, а не возможностями. Вы трусливы, вот ваша беда! Любое животное даст в силе духа огромную фору самой смелой женщине.
Норма Фриз разразилась слезами, когда Гамов обвинил её в предательстве собственного сына, против личных укоров она не нашла защиты. Но с возмущением встала на защиту всех женщин мира.
— Диктатор, вы непрерывно оскорбляете нас! И я, и мои подруги из Администрации Помощи делаем многое из того, что вы сами посчитали нужным… А вы ставите нас ниже животных!..
— Да, ниже животных! — повторил оскорбление Гамов. — Ибо животное действует по законам естественного своего существования, а вами сильней инстинкта командует извращённая идеология — понятия о родовом, классовом, религиозном, государственном достоинстве, преступное пренебрежение жизнью ради скверных идей превосходства крови, нации, веры в того или другого бога. Сколько раз поклонники Мамуна бросались на слуг Кабина — и женщины благословляли своих детей на отвратительное взаимное истребление. А животные не верят в бога, не прельщаются званиями и орденами, не чтут мистику особого цвета крови. И когда опасность грозит выводку, любая тварь зубами и когтями бросается на обидчика. От уличного разбойника вы ещё попытаетесь спасти своего ребёнка, а если того разбойника зовут министром, президентом либо диктатором? Если он зовётся кардиналом или пророком и разжигает самую мерзкую из войн — религиозную? Певица Радон Торкин застрелила мужа за то, что он не вызволил её дочь, свою падчерицу Жанну Гармиш, и объявила, что намерена так же поступить с президентом Аментолой, если доберётся до него. Но кто поддержал эту решительную женщину? Она одна в вашей среде. Даже обещанные министерством Священного Террора гигантские награды за казнь организаторов войны не побуждают женщин, теряющих мужей и детей, к смелым поступкам.
— Мы не террористки, диктатор…
— Радон Торкин тоже не террористка. Но она подняла руку на подлинных террористов — дипломатов вроде её мужа и государственных деятелей типа Аментолы. Истинно благородный поступок!
— Вы тоже государственный деятель, господин Гамов.
И этого возражения ожидал Гамов.
— Правильно — я государственный деятель, и меня сегодня можно обвинить в терроризме — и обвинение будет справедливым. Но обвинение это и против вас, профессор Норма Фриз. Ибо Радон Торкин пригрозила убить Аментолу, если доберётся до него. Она до него не доберётся, потому что охрана Аментолы непробиваема. Но я — вот он, вы до меня добрались. Радон Торкин, будь она на вашем месте, ни минуты бы не поколебалась разрядить свой крохотный импульсатор в меня, приказавшего казнить её дочь, журналистку Жанну Гармиш, забывшую, что она женщина, творец жизни, и ставшую агитатором смерти, призывавшую в своих стихах на бой, не уточняя, ради чего воевать. Жанна заслужила свою казнь, я тысячу раз буду повторять приказы о казнях, если ещё встретятся такие журналистки. Но её мать, Радон Торкин, мигом пристрелила бы меня, явись ей такая возможность. А вы, сидящие за этим столом? Я главный виновник бед ваших близких в нашем плену, с меня не снять ответственности за тех, кто уже погиб в сражениях, а среди погибших — ваши родные! И что же, хоть одна пытается мне отомстить за принесённое ей горе? Да, импульсаторов в этот зал вам не пронести. Но вас двадцать женщин! Разве вы не могли разом броситься на меня? Разве вы разучились царапаться и кусаться? Разве ногти на ваших холёных пальцах, Норма, не заменят когтей кошки или львицы, защищающей свой помёт? И разве не могли вы затаить убийственные порошки и, напав, забросать меня ядом? Всё это вы могли сделать — и не сделали!
Норма Фриз сказала с удивлением:
— Вы желаете нападения на себя?
— Нет! — с гневом воскликнул Гамов. — Нападения на себя я не жажду! И моя охрана позаботилась, чтобы нападения не было. Я говорю о том, что счёл бы такое нападение на себя естественным поступком. Защищаясь от него заранее, я этим заранее признаю его закономерную возможность, его нравственную обоснованность. И то, что вы не помыслили о нападении на меня, вызывает моё возмущение. У меня нет причин выказывать уважение к вам, активистки помощи военнопленным. То, что вы реально делаете, безмерно меньше того, что вы должны и можете делать. И через ваши головы я обращаюсь к великой женщине Радон Торкин, так мужественно защищающей если не жизнь, жизнь уже не вернуть, то хотя бы достоинство своей дочери. Вас осудят, Радон, за убийство мужа и угрозы президенту, но я глубоко уважаю вас, ценю и ваши высокие мысли, и ваши мужественные поступки. И если к угрозе расправиться с президентом вы добавите и обещание убить меня, если нам доведётся встретиться, то моё уважение к вам, моя высокая оценка вашего духа станут и глубже, и искренней.
Гамов помолчал, чтобы дать двадцати женщинам в зале и миллионам стереозрителей осознать своё невероятное обращение к арестованной в Кортезии Радон Торкин, и закончил:
— Наша беседа исчерпана. Обсуждение дальнейших действий вы проведёте с министрами Готлибом Баром и Николаем Пустовойтом, оба присутствуют здесь.
Он вышел из зала. За ним удалились мы трое — Прищепа, Вудворт и я. Впереди нас рядком торопились в свои газеты оба редактора — массивный Фагуста и крохотный Георгиу. Фагуста размашисто шагал, в каждом его шаге укладывался лаг, половина его исполинского роста, а крохотный Георгиу проворно семенил ножками, отвечая двумя шажками на один шаг Фагусты — и не отставал от соперника даже на толщину листа своей газеты. И шли они в одном направлении, но Фагуста смотрел вправо, а Георгиу влево, и получалось, что двигаются они одинаково вперёд, но всё время спиной один к другому.
Меня толкнул локтем Прищепа.
— Какая беседа, Андрей! Я начинаю думать, что наш диктатор — страшный человек.
Вудворт засмеялся. Я уже говорил, что даже улыбка у этого человека появлялась очень редко, а смеха я не слыхал — и это добавило впечатления к тому, что он сказал:
— Для разведчика у вас не очень зоркий взгляд, Прищепа. Я давно уже знаю, что Гамов страшен…
Павел Прищепа возразил:
— Напомню вам, Вудворт, что в вагоне литерного поезда вы первый предложили Гамову взять власть. Очевидно, вы тогда ещё не разглядели характера человека, которого прочили нам в лидеры.
Теперь Вудворт только улыбнулся. В его улыбке было что-то вроде покорной печали.
— О характере Гамова я составил себе представление после необыкновенной драки на улице, которую затеяли он и Семипалов. А после его военных побед я понял, что такой человек может стать лидером. Надеюсь, не будем спорить, что лишь Гамов может провести такую беседу, опровергающую и дипломатический этикет, и обычные формы человеческого общения.
Прищепа задумчиво сказал:
— Но зачем Гамов чуть ли не выпрашивал покушения на себя? А если бы женщины и вправду бросились?
И Вудворт, и я согласились с Павлом. Мы трое судили Гамова по своим меркам — и думали, что его сегодня, как то бывало и раньше, занесла горячность собственной речи: блестящий оратор пересилил рассудочного политика. Уже недалеко было время, когда мы, его помощники и сподвижники, кто с ужасом, кто с невольным восхищением убедились, что плохо знаем своего руководителя. И распознали — задним умом — в любом его эмоциональном всплеске ту самую железно армированную политику, которая командовала всем и которую мы не всегда улавливали.
Когда я возвратился в свой кабинет, на засветившемся экране появился Гамов.
— Семипалов, надо кончать с Нордагом, промедление становится нетерпимым, — сказал он почти сердито. — Если у вас с Пеано готов план захвата этой страны, идите с ним ко мне.
— План захвата Нордага готов, иду с Пеано к вам.
Экран погас. Ни одной чёрточкой лица Гамов не показывал, что в нём сохранилось что-то от страстей, бушевавших при встрече с женщинами. Встреча эта была уже отработанной политической акцией, срок её завершился: одолевали новые заботы.