Глава 4



История движется неровно, её шествие — не праздничная прогулка по укатанной дороге. Но я не уставал поражаться, как сумбурно, судорожными толчками совершается то, что потом историки назовут плавным ходом исторического процесса. В общем, всё происходило, как мы планировали, если говорить о результате. Но совсем по другому образу, чем представлялось заранее.
Увлечённые страстной уверенностью Гамова, мы ожидали немедленного политического эффекта, когда создавали две диковинные международные компании — Террора и Милосердия, — и даже объявили их акционерными: вступай, любое государство, в такую компанию, казни и милуй своих сограждан и плати огромные деньги за свои казни и милосердия. Именно такой издевательской формулой описал наше новое предприятие язвительный лохмач Фагуста. У меня было серьёзное опасение, что «точно по Фагусте» воспримут наши акционерные предприятия за рубежом — и враги, и союзники, и нейтралы. Но было недоуменное молчание. Даже ретивые журналисты — кроме Фагусты, разумеется, — ограничивались сухой информацией. Никто и не подумал вступать в Акционерные компании Террора и Милосердия, только проницательный карлик Кнурка Девятый захотел местечка в Белом суде — на всякий случай. И массовые расправы за высокую плату с нашими врагами — большие надежды Гонсалеса — их тоже не было. Как будто за рубежом повывелись мафии и вольные гангстеры, даже обычных преступлений совершалось меньше — недоумевали, присматривались, готовились, так я это теперь понимаю.
И вдруг прорвалось!
Яростный выстрел одуревшей от горя женщины, её угрозы прикончить Аментолу, если она останется на свободе, пролетели искрой в набитом взрывчаткой складе. В своей стране она предстала героиней. Аментолу не перестали уважать, он оставался одним из самых популярных президентов в истории Кортезии, но её мужеством восхищались. Возникло движение в её защиту, на митингах требовали её оправдания. И почти одновременно с шумом вокруг неё возникло то, на что мы надеялись и что провоцировали: террор против политиков и военных, объявленных в зловещем списке Гонсалеса. Министры и генералы опасались без охраны показываться на людях. Гонсалес разработал способы оплаты террористов, но полиция Аментолы не бездействовала — вознаграждение не всегда доходило до тех, кто предъявлял на него права, оплата откладывалась. «Террор в долг, убийства в кредит!» — зло оценил вспыхнувшую в Кортезии вакханалию Фагуста. И что бывало не часто, я согласился с ним в такой жестокой оценке.
Но вот что интересно — и тоже неклассично, если не просто парадоксально. О гневном приёме Гамовым женщин из Кортезии широко оповещали печать и стерео. Не только Исиро, не только неусмиряемый Фагуста и его антипод Георгиу, но и все нейтралы сладостно смаковали суровые обвинения, брошенные активисткам помощи. В Кортезии получили богатую пищу для изображения Гамова женоненавистником и хулиганом и, разумеется, были вдохновенны в обвинительной живописи. А результат вышел обратный. Норма Фриз в Кортезии объявила, что в мире есть один мужчина, понимающий естественное назначение женщин в мире, — и этот единственный настоящий мужчина — диктатор Латании. Мгновенно отозвалась Людмила Милошевская. На стерео во всём блеске своей необыкновенной красоты она вещала, что Гамов открыл ей глаза на то, что женщины могут совершить в государстве, и что только теперь она постигла своё истинное назначение — быть высшей силой, усмиряющей ребяческие схватки мужчин-руководителей. «Мужчины тешатся красочными пустяками, они, как павлины, распускают роскошные хвосты обещаний, фантазий и угроз, вся их деятельность — красивая игра на государственных подмостках, — сурово выговаривала она политикам. — Мужчины незаменимы в творении фантазий, но надо их сдерживать и направлять». И Прищепа докладывал, что в Патине эта удивительная речь новой правительницы страны вызвала у мужчин не возмущение, а весёлое одобрение. «Ну, мама Люда! Вот голова на плечах!» — такими восторженными восклицаниями повсеместно сопровождалось появление Людмилы на экране. И мужчины сочувствовали обоим враждующим вождям: «Теперь и Понсий, и Вилькомир покрутятся, мама им спуску не даст!» О том, что реальная власть вовсе не у Милошевской и не у Маркварда с Торбой, а у отца Павла Прищепы, генерала Леонида Прищепы, в Патине как бы забыли. Оба врага и их верховная примирительница заслонили собой командующего нашими оккупационными войсками. Я обратил внимание Гамова на этот любопытный факт. Он усмехнулся.
— То самое, что нам нужно.
Не убеждён, что понял в тот момент всё огромное значение, какое Гамов вкладывал в ответ.
Объективности ради должен сказать, что в общей вспышке активности женщин некоторую роль сыграло и моё поведение в Нордаге. И то, что я разрешил стерео показывать, как Луиза вела себя у виселицы и как осыпала меня упрёками и обвинениями, а я терпел; и как я немедленно освободил её после появления отца, а самого Франца Путрамента не послал на виселицу, но дал ему побыть с дочерью, а потом отправил обоих в Адан — всё это поразило воображение и у нас, и у врагов гораздо больше, чем мог сам по себе подействовать простой факт поимки неудачного политика. Гамов не ошибался — яркие спектакли на видимой всем политической сцене куда эффективней невидимых трагедий на залитых кровью полях сражений.
И сейчас я вижу, что психологически мир уже был подготовлен к великим действиям, когда Омар Исиро обнародовал кампанию против водной аллергии. Конечно, умные люди сразу отметили, что Гамов в ещё большей степени, чем прежде, когда создавал международные компании Террора и Милосердия, присваивает себе отнюдь не завоёванные права мирового правителя. Но была важная разница в том, как встретили его планы тогда и теперь. Тогда Латания виделась обречённой на поражение, пытающейся в предсмертный час экстравагантными средствами отсрочить гибель. Сейчас к миру обращалась страна, одержавшая победу в схватке с самой могучей коалицией держав, страна, открыто высказавшая претензии на полную победу. И если раньше она пеклась лишь о собственной выгоде, то сейчас, пренебрегая сиюминутной пользой, предлагала помощь врагам — ещё не слыханное действие: объединение всех, воюющих и нейтральных, во имя общего дела — спасения больных детей. Дружеское пожатие рук над ещё пылающими очагами сражений — так прозвучал на весь мир призыв Омара Исиро.
Ответ был быстрым. Норма Фриз, председательница компании Помощи военнопленным, призвала создать Комитет Борьбы с водной аллергией, а всех кормящих матерей продавать своё грудное молоко, наметила сеть приёмных пунктов молока, его консервации и пути транспортировки в места эпидемий. Аментола разрешил Комитету Борьбы и нашему Пустовойту перевести в Кортезию любые суммы, какие они выделят для закупок спасительного молока.
Всё это было хорошо, конечно. Но главная проблема ещё была темна. Корина известила мир, что примет любую помощь для спасения своих детей, даже если эта помощь из страны, с которой она сейчас воюет. «Дети вне войны!» — объявила королева Корины. Но Клур молчал. Эпидемия ещё не вторглась в границы Клура. И древняя гордость клуров не позволяла безропотно соглашаться на наши суровые условия — гнать обратно океанические циклоны, создать в цветущей стране искусственную засуху. Мощности метеостанций Штупы хватило бы справиться с противодействием Клура, но это означало бы продолжение войны в самой свирепой форме, а мы всё же делали попытку к примирению.
Ночью звонок Гамова поднял меня с постели.
— Вышло! — кричал он. — Семипалов, я так счастлив! Клуры не будут препятствовать Штупе! Они сообщили об этом по стерео.
Я был обрадован не меньше Гамова.
— Теперь наши дети спасены! Теперь им ничего не грозит, Гамов.
— Все дети спасены! И наши, и наших противников! Всех больных вылечим, всех здоровых предохраним!
И на другой день Штупа стал передвигать на запад свои подвижные метеогенераторы, а Пустовойт готовить золото за рубеж для закупаемого там молока. Елена формировала отряды медиков для десантов в Патину и Родер. Я не погрешу против истины, если скажу, что всех нас охватил энтузиазм. Впервые за годы войны мы совершали что-то мирное, даже выше просто мирного — акт общечеловеческого великодушия.
И эти дни Аркадий Гонсалес выбрал, чтобы объявить о начале суда над Артуром Маруцзяном и его сообщниками!
Процесс можно было начать и раньше. Со дня покушения на Гамова прошло столько времени, что хватило бы расследовать десяток и более запутанных преступлений. Гонсалес уже спустя несколько дней торжественно известил, что убийцы — офицеры из бывшей охраны маршала Комлина, но затем надолго замолчал.
— Наш Чёрный судья выбрал поразительно неудачное время, — сказал я Гамову. — Мы начинаем во время войны самое антивоенное дело, демонстрируем и друзьям и врагам образец настоящего благородства. А Гонсалес задумал наводить страх новыми расправами. Прикажите ему хотя бы отложить суд.
— Процесс нельзя откладывать, — ответил Гамов.
Я не понимал его упорства. Он человек и, естественно, натерпелся страха, когда трое ринулись на него с импульсаторами. Но он был политиком. Он не мог не понимать, как навредят нам зверские спектакли Гонсалеса. Какой взрыв восторга вызвало во всём мире освобождение заложников, летевших в водолётах Каплина вместе с осуждёнными на казнь пилотами! А волна облегчения, пронёсшаяся по всей Кортезии, когда мы объявили раскрытие лагерей военнопленных! Каждая такая акция равновелика выигранному сражению. Маленькое судейское действо Гонсалеса могло погасить огоньки доброго отношения к нам.
— Процесс будет на руку Аментоле, — доказывал я Гамову. — Он готовит силы для новой схватки. Зачем облегчать ему работу?
— Ничего Аментола не выиграет от процесса. Пусть Гонсалес занимается своими делами, а мы с вами своими.
Тон Гамова был слишком категоричен, чтобы продолжать спор. Я предупредил Гамова, что на процесс не пойду, даже если Гонсалес вызовет меня как свидетеля.
Зато в день процесса я освободил себя от текущих дел и уселся перед стереотелевизором. Вначале на экране появились Елена и Пустовойт. Она рассказывала, как идёт сбор целительного молока, он извещал кормящих женщин — наверное, уже в десятый раз — о льготах в питании и плате за каждую порцию молока. Плата была такая, что, вероятно, самым высокооплачиваемым делом в стране стало сцеживание молока. Ни сам Гамов, ни его министры, ни директора военных заводов и мечтать не могли о заработке молодой матери, отдающей своё молоко на борьбу с эпидемией.
Константин Фагуста не удержался от карикатуры на нашу новую акцию. «Молодая семья нашего времени!» — гласил рисунок: женщина, невероятно худая, но с мощным бюстом, нацеленным на встречных, как двухорудийная батарея, плавно — будто боясь расплескать себя — шествовала на сдаточный молочный пункт, а позади ухмыляющийся муж сгибался под тяжестью двух переполненных корзин — платой за недельную сдачу молока. А в стороне небритый крестьянин почёсывал голову: «Мои молочные коровы тоже худые, а молоко я честно сдаю, но дополнительного пайка ни им, ни мне!»
Омар Исиро предварил показ Чёрного суда краткой сводкой картин приезда Гамова на завод, его речи, выхода сквозь толпу и нападения убийц. Гамов, пошатываясь, брёл к машине, а разъярённая толпа топтала ногами двух убийц, третьего, истерзанного, окровавленного, охрана защищала от расправы. На тех снимках захваченный выглядел типичным злодеем — уродливым, с перекошенным ртом, с вытаращенными глазами. Но на суде рядом с главными обвиняемыми сидел совсем другой — по виду — скромный, красивый юноша, бывший капитан гвардии, племянник маршала Комлина. Гонсалес поместил его на краю скамьи, центр её заняли Артур Маруцзян и Антон Комлин, ещё несколько человек сидели по бокам — бывшие министры, особо приближённые, и среди них единственная женщина, Анна Курсай. Я сразу не узнал ни Маруцзяна, ни Комлина. Маруцзян и в свои юношеские годы не выглядел молодым, он слишком рано пришёл к власти — искусственно развил в себе солидность не по годам. Но стариком он не был, когда мы согнали его с президентского престола. А сейчас на деревянной скамье сидел старик с одутловатым лицом, уродливым зобом, потухшими глазами. У Комлина висели серые щёки, тряслась голова. Я не отводил от них глаз, остальные мало меня интересовали, но в судьбе этих я принимал участие, я сам создал план их падения — моя судьба пересеклась с судьбой бывшего президента и бывшего маршала.
Гонсалес выглядел удачно на фоне двух угасших стариков. Он сидел в чёрной мантии, под ней широкие плечи казались ещё шире, а бледное лицо виделось почти бескровным. Я бы сказал, что это лицо мертвеца, если бы оно было обычным человеческим. Но лицо Гонсалеса, я уже много раз упоминал об этом, было больше чем красивым, оно было прекрасно, с таких лиц художники пишут ангелов, а он и по должности, и по натуре был дьяволом — чудовищное противоречие вида и сущности!
За отдельным столиком уселся Константин Фагуста — бывший лидер оптиматов вызвался защищать своих прежних противников максималистов. Я знал, что Фагусту Гонсалес попросил в общественные обвинители — в былых схватках с обвиняемыми он накопил много порочащих их сведений, и что Фагуста идти в обвинители отказался — незачем лягать копытами упавших — и неожиданно предложил себя в защитники. От Фагусты, конечно, можно было ожидать любых поступков. Меня удивило одно: Пустовойт не прислал своего представителя, а мог бы. В функции представителей Министерства Милосердия входило и присутствие на Чёрном суде, чтобы оспаривать его решения. Пустовойт уже не раз пренебрегал своими обязанностями. «Поговорим на Ядре, — решил я. — Милосердие должно быть не слезливым, а столь же решительным, как и наказание».
Секретарь зачитал обвинение. Гонсалес опросил подсудимых: признают ли они себя виновными в организации преступных покушений на руководителей правительства? И Маруцзян, и Комлин, и их приближённые ответили: «Нет!». Племянник Комлина, капитан Конрад Комлин, виновным себя признал. Анна Курсай взмахнула головой, пышная грива каштановых волос закрыла её лицо, и отчеканила:
— Признаю, что покушалась на Семипалова. Преступницей себя не считаю. Это был акт политической борьбы.
Гонсалес, видимо, решил, что допрос единственного признавшегося в своей вине человека даст улики, изобличающие всех остальных. Он подверг Конрада Комлина двухчасовому терзанию. Тот упорно не поддавался на каверзные вопросы и коварные подсказки. Нет, ни дядя маршал, ни свергнутый президент не уговаривали трёх офицеров дворцовой гвардии брать оружие и подстерегать диктатора. И слова о таком акте не было. Но и дядя, и президент негодовали, что с ними поступили как с отщепенцами — схватили за шиворот и выбросили, к тому же конфисковали имущество, отказали в пенсии. Президент говорил, что судебный процесс был бы лучше нынешнего безрадостного существования, на процессе он мог обвинить весь народ в неблагодарности. Дальше таких разговоров не шло.
На этом месте Гонсалес прервал капитана Комлина.
— Маруцзян, вы сейчас на процессе, которого жаждали. Это вас радует? Встаньте, когда с вами разговаривает председатель суда!
Маруцзян с трудом поднялся.
— Нет, не радует, господин Чёрный судья. Меня сейчас ничто не радует. Я устал от жизни. Мне хочется отдыха, того простого человеческого отдыха, которого вы мне не дадите.
— Почему же не дадим? Будет вам отдых, Маруцзян. Долгий и нетревожимый!
Капитан рассказал, как они, трое друзей, возмущались расправой с президентом и маршалом, их внезапным падением из роскоши в нищету. Потом добавился протест против новых порядков. Лучшие люди должны были приносить повинную, признаваться в отвратительных «покаянных листах» в прегрешениях, ошибках молодости, служебных просчётах — без таких унизительных признаний нельзя и мечтать остаться на службе. Свирепый Священный Террор исчерпал терпение. Миловать преступников нельзя, но публично издеваться над ними, унижать их человеческое достоинство, жестоко карать всех близких…
— Мы поняли, что потеряем уважение к себе, если смиримся с преступниками, захватившими власть, — закончил молодой офицер. — И решили убить диктатора. Прошу суд принять моё заявление: снисхождения не прошу, в содеянном не раскаиваюсь.
Гонсалес вызвал свидетелей покушения. Это была скучная сцена — рабочие и охранники, среди них и Сербин, описывали — и довольно путано — события, какие гораздо лучше показывало стерео.
Гонсалес объявил перерыв. Во время перерыва я вызвал Гамова.
— Вам нравится то жалкое зрелище, какое устраивает Гонсалес?
— Гонсалес делает то, что может. Интересно, что скажет Фагуста?
— Заранее знаю, что скажет этот лохматый, вечно голодный пророк справедливости. Постарается оправдать убийц и обвинить вас, что сделали себя заслуживающим убийства.
— До этого он всё же не дойдёт, — сказал Гамов с улыбкой.
После перерыва я снова убедился, что лучше знаю этого человека и что необъяснимая симпатия Гамова к Фагусте когда-нибудь принесёт нам непоправимый вред. Если бы от меня зависело, в любой статье Фагусты я нашёл бы достаточно поводов предать его Чёрному суду. И было бы сразу же покончено со всеми его нападками на все наши политические акции — лишь кампанию сбора грудного молока он одобрил, — впрочем, об этом я уже упоминал.
Фагуста не призывал посадить Гамова и меня на скамью подсудимых, а Маруцзяна с его свитой немедленно освободить: на это ему хватило ума. И он даже признавал, что в принципе наш Священный Террор дал полезные результаты по очистке общества от преступников. «Террор правосудия просто превзошёл террор преступления», — сказал он вполне рассудительно. Но затем он красочно описал все излишества кар, все жестокости наказаний:
— Даже у меня, мирного гражданина, замирало сердце и выворачивало нутро, когда наш уважаемый министр информации показывал по стерео, как выполняются приговоры нашего не менее уважаемого сегодняшнего председателя. Не привлечёте же вы меня за это к суду! Почему же попали под суд бывшие руководители страны? Они тоже возмущались, как и я. Даже меньше — я писал статьи против террора, а они только шептались в своих домах.
— Они на скамье подсудимых не за разговоры дома, — прервал Фагусту Гонсалес. — Они виновны в злодейском покушении на нашего диктатора.
— А вот это не доказано! Нет данных, что они вкладывали импульсаторы в руки молодых офицеров, что прямо говорили им: «Идите и убивайте!» Давайте не сочинять фантастических сюжетов, это дело писателей, а не правосудия.
Фагуста потребовал вызова на суд свидетеля — диктатора Гамова, на которого совершил покушение Конрад Комлин.
— Жду вопросов, председатель, — сказал Гамов, заняв место свидетеля.
— Вопросы вам поставит защитник, он просил вас сюда.
— Слушаю вас, Фагуста, — сказал Гамов, поворачиваясь к редактору.
Фагуста помедлил, прежде чем задавать вопросы. Даже для этого бесцеремонного человека было непросто допрашивать диктатора.
— Не буду выспрашивать про ваши переживания в связи с покушением, — начал он. — Но считаете ли вы виновным Маруцзяна, Комлина и всех подсудимых в тех преступлениях, которые им инкриминирует Чёрный суд?
— Да, считаю, — ответил Гамов.
— Значит, их арестовали правильно?
— Разумеется.
— Диктатор!.. Вы, наверное, слышали, как я признался, что вёл такие же разговоры, что и они? И даже писал статьи против вас. Не значит ли это, что я ещё более виновен, чем они?
— Вы сомневаетесь в своей вине? Да, вы виновней их всех.
— Но я не сижу на скамье подсудимых!
— Пока, Фагуста.
— Что значит «пока», диктатор? Это угроза?
— Просто деловое предупреждение.
Фагуста казался до того ошарашенным, что я засмеялся. Он ещё не схватывался с Гамовым открыто и не знал, что схватка будет очень неравная.
Гамов спокойно ждал других вопросов. Фагуста преодолел замешательство.
— Итак, я пока на свободе. Благодарю! Но речь всё же не обо мне, а о тех, кто уже потерял свободу. Вы согласились, что они и я одинаково виновны в несогласии с вашей политикой. Но меня вы не арестовываете — пока… А их отдали Чёрному суду. Почему же такое неравенство?
— Потому, Фагуста, что ваши несогласия и протесты ещё никого не воодушевили схватить импульсатор. Они будоражат мысли, но не вызывают зуда в руках. И до того, как ваши статьи не погонят кого-нибудь расправляться со мной, можете чувствовать себя в безопасности.
— Ненадёжная безопасность, диктатор… Подсудимых, стало быть, судят не за мысли, а за действия? За то, что шепотком произнесённые проклятья вызвали ярость в юнцах, а юность всегда предпочитает действия, а не пересуды. Я верно излагаю вашу позицию?
— Абсолютно. Добавлю только, что сила зловредного шёпота определяется тем, что шептали они, а не другие. Их мнению придавалось слишком большое значение.
— Отлично! Итак, их судят не за слова, а за тот правительственный ореол, какой они ещё сохранили и какой придавал особое значение их речам? Других бы за такие поступки не судили?
— Другие такими словами не подняли бы трёх юнцов на убийство.
— И это принимаю. Теперь скажите мне, что важней для политики — прошлое, настоящее или будущее? Политик ведь не историк, углублённый в былое, не фотограф, фиксирующий одно настоящее, политик что-то конструирует, добивается чего-то, что пока ещё в будущем.
— Вы сами ответили на свой вопрос. Хороший политик ставит себе цели на завтра или дальше того. Он создаёт будущее, а не консервирует настоящее.
— Гамов, вы хороший политик?
— Надеюсь на это. Окончательный ответ даст история.
— Итак, вы признаёте, Гамов, что ваша основная задача — конструировать будущее. Прошлое — для архивариусов и историков. А теперь поглядите на обвиняемых. Они ведь полностью в прошлом, которое вас уже не тревожит.
— Эти люди существуют сегодня, Фагуста…
— Существуют, но как? Ещё раз прошу — вглядитесь в эти призрачные лики давно погибшей империи, — Фагуста властным жестом обвёл скамью подсудимых. Операторы Исиро переводили стереоглаз с одного подсудимого на другого. Не знаю, от презрительных ли слов Фагусты или от духовного и физического истощения, но их тусклые лица совсем погасли — жалкие старики уныло опускали глаза перед миллионами зрителей. Только капитан Комлин да Анна Курсай выглядели пристойно, её мрачная красота перед стереоглазом стала ещё более впечатляющей, я невольно залюбовался. Фагуста с силой продолжал: — Что ждало бы этих людей в будущем вольном их бытии, в том будущем, которое вы конструируете и в котором они тоже могли бы быть? Да ничего их там не ждёт! Они не для будущего, эти обломки, эти силуэты прошлого. И болтовня их уже никого не поднимет на бунт, и сами они ни на что не способны, кроме как тускло доживать свой век. А ведь вы собираетесь их казнить! Как вы оправдаете такое логическое противоречие, такую политическую несообразность, диктатор Латании?
— Вы отличный софист, Фагуста, — сказал Гамов, улыбаясь. Он с явным удовольствием слушал речь Фагусты, из защитительной вдруг ставшей обвинительной. — Вы фехтуете словом, как шпагой.
— Ваш ученик, диктатор! Но вы не ответили на мой вопрос — зачем в конструируемом вами будущем нужна казнь этих людей, провинившихся в прошлом?
— Почему казнь? Возможны и не такие страшные наказания.
— Не для Гонсалеса! Председатель Чёрного суда знает одно воздаяние — смерть. Правда, он варьирует формы смерти — простое отнятие жизни, с мучениями, с унижением…
— В важных случаях он представляет приговор на утверждение мне. Будем считать этот случай важным.
— Вы утвердите его смертный приговор?
— Он ещё не вынес его, рано говорить об утверждении или отмене.
— Гамов! Отвечайте со всей прямотой, которой вы так часто поражали не одного меня. Вы утвердите смертный приговор, вынесенный Гонсалесом этим несчастным людям?
Гамов молчал и улыбался. Он, казалось, любовался Фагустой. Тот и вправду представлял собой в эту минуту занимательное зрелище — огромный, лохматый, он вздыбился над невысокой трибуной, выбросил вперёд мощные ручищи — очень впечатляющая ораторская поза. Но я смотрел не на Фагусту, даже не на Гамова, а на Гонсалеса. Такого Гонсалеса я ещё не знал. Он смеялся. Он откинулся в кресле и молчаливо хохотал. Его приводила в восторг перепалка между Гамовым и Фагустой. И он ничем не показывал, что оскорблён выпадами против него самого.
— Вы не отвечаете, диктатор! — мощно прогремел Фагуста.
— Получайте ответ! Я отменю смертный приговор обвиняемым. Ни один не будет казнён. Вас это устраивает?
— Вполне. И подсудимых ещё больше, чем меня. — Фагуста ещё не кончил борьбу за жизнь обвиняемых. — У меня появились новые вопросы — и на этот раз к председателю Чёрного суда. Уважаемый Гонсалес, вам не кажется, что дальнейшее судебное заседание будет смахивать скорее на спектакль, чем на дело? Вы будете ещё допрашивать, выяснять, потом вынесете суровый приговор, а диктатор все ваши постановления перечеркнёт. Так зачем тратить попусту время? Может, сразу отпустить всех обвиняемых?
— Вы правы, Фагуста, — ответил Гонсалес. — Раз диктатор не утвердит смертного приговора, а я, вы и в этом правы, иного бы не вынес, то незачем продолжать судебное следствие. Но есть одно затруднение. Вы утверждали, что обвиняемые — фигуры прошлого и уже не могут быть опасны. Но это не может относиться к тем двум, — он показал на Конрада Комлина и Анну Курсай. — Как же быть с ними? Можете ли гарантировать, что они снова не схватятся за импульсаторы? Против нас, а не против наших врагов, уважаемый Фагуста.
— Спросите их, — посоветовал Фагуста.
— Капитан Комлин, как собираетесь строить будущую жизнь? — обратился Гонсалес к племяннику маршала.
Тот встал, но не сразу нашёл нужные слова — по всему, и помыслить не мог, что события обернутся так странно. Он ожидал казни, и от недавней решимости стать мучеником за идею не осталось и следа.
— Не знаю… Уже сказал — не раскаиваюсь и не жду снисхождения… Нет, пожалуй, немного раскаиваюсь… Может быть, мы очень ошиблись, что так опрометчиво… Не знаю… Нет, не могу ответить.
— Анна Курсай, вы!
Она не встала, а вскочила. Её лицо горело. Она шла в бой — во всяком случае, ей самой так казалось.
— Я ни в чём не раскаиваюсь. Какой была, такой и останусь. Вам лучше не выпускать меня на волю!
Гонсалес обратился к Гамову:
— Вы слышали её ответ. Я всё же думаю — пусть не казнь, но…
— Нет, — прервал его Гамов. — Она воображает себя опасной — для самоутверждения. Но опасности в ней не больше, чем в разъярённой кошке, нужно только следить за её когтями. От неё пострадал генерал Семипалов, пусть он сам решает, что ей делать после освобождения. А вас, юноша, я сам накажу, — он повернулся к капитану. — Вы пытались меня убить. Так вот, я беру вас в свою охрану. Теперь вы будете охранять меня от других безрассудных убийц. И если потом искренне не обрадуетесь, что ваше покушение не удалось, значит, сам я мало чего стою. Гонсалес, разрешите удалиться?
И не ожидая ответа Гонсалеса, Гамов вышел из зала. Гонсалес, встав и расправив мантию на широченных плечах, объявил:
— Заседание закончено. Все подсудимые освобождены.
— Оправданы, Гонсалес, — подал реплику Фагуста. Он торжествовал.
— Не оправданы, а освобождены, — зло отпарировал Гонсалес. — Надеюсь, Фагуста, вы объясните в своей лихой газетке, какая в этих двух понятиях разница.
Я ждал вызова Гамова, он не мог не понимать, что меня поразило его выступление на суде и нужно объяснение. Он сам появился в моём кабинете.
— Как вам понравился наш судебный спектакль? — весело поинтересовался он, присаживаясь у стола.
— Вы всегда мыслите спектаклями, Гамов.
Он продолжал улыбаться.
— Мы об этом уже говорили, Семипалов. Даже незначительные политические сценки, разыгранные на открытых подмостках, действуют на души людей много сильнее страшных дел в закрытых подвалах. А эта сценка, по-моему, удалась. Сегодня о ней толкуют во всей стране, завтра прокричат по стерео во всех странах, будут обсуждать во всех газетах. Вы недовольны?
— Недоволен — и даже очень!
Он отлично знал, чем я недоволен, но притворился, что не понимает.
— Вас рассердило, что арестованные освобождены?
— Бросьте, Гамов! Вы знаете, что я никогда не одобрял зверств Гонсалеса. Освобождение клики Маруцзяна могу только приветствовать.
— Значит, вас сердит освобождение Анны Курсай? Вы сами передали её Чёрному суду…
— Я не испытываю расположения к тем, кто пытается меня убить. И я бы не определил покушавшегося на меня в свою личную охрану. Об этом вашем парадоксальном поступке больше, чем о любом другом, будут орать во всём мире по стерео и расталдыкивать в газетах. Очень, очень впечатляюще… Нет, я не восхищаюсь освобождением Анны, но и не буду горевать, что она на свободе, постараюсь лишь впредь остерегаться когтей этой взбесившейся кошки, как вы изящно живописали её характер. Дело в другом.
— Объяснитесь, Семипалов.
— Вы сами знаете. Провести такую драматическую сцену без подготовки невозможно. Почему вы скрыли от меня, что готовите спектакль, а не свирепый суд? Почему поделились своим планами с Гонсалесом и Фагустой, а меня игнорировали? Не скрою — я очень обижен. Больше, чем обижен, — оскорблён!
Гамов обдумывал, как ответить, чтобы моё раздражение не превратилось в гнев. Он не желал даже маленькой ссоры со мной.
— Да, я предварительно говорил с Гонсалесом, он знал, что я предложу освободить всех, для этого и вызвал меня в суд. И если бы я не объяснил Гонсалесу, что задумал, сценка бы не удалась. Но с Фагустой я не разговаривал.
— Он так отлично подыгрывал вам, Гамов!
— Не подыгрывал, а играл. Самого себя играл, а уж я подстраивался под его игру. Когда он вызвался в защитники, я рассчитал все его вопросы и то, как буду отвечать на них. Разве вы не заметили, что он растерялся, когда начал меня допрашивать?
— Он растерялся, когда вы пригрозили, что и он сможет угодить на скамью подсудимых. Его ошеломило ваше «пока свободен». Вы это «пока» тоже придумали для спектакля?
— Конечно. Я знал, что Фагуста непременно сравнит себя с арестованными. Угроза ему самому только усилит его настояния освободить заключённых. Он мигом вник в обстановку и блистательно сыграл подсунутый ему текст. Я знаю характер Фагусты.
— С Фагустой понятно. Характер, угрозы, отпор… А я? Почему вы молчали со мной? Оттого, что знаете мой характер?
Гамов всегда принимал брошенный ему вызов.
— Именно поэтому! Вами нельзя просто командовать, вас надо убеждать. Поэтому вы мой заместитель, а не подчинённый, выполняющий приказы. В падении Маруцзяна вы были главной фигурой дела, оно совершалось по вашей росписи. И вы гордитесь, что так блестяще провели эту операцию. Не могло ли вам показаться, что событие мирового значения я ныне собираюсь завершить балаганом?
— Балаган! Вы нашли точное слово, Гамов!
— Вы подтверждаете мою правоту: вас нельзя было ставить в известность о том, как я собираюсь поступить с обвинёнными.
Он сказал это очень холодно. Я, разумеется, возражал бы. Расчёт Гамова был безошибочен. Он помолчал, ожидая моей новой реплики и, не дождавшись, завершил беседу:
— Надеюсь, эта небольшая размолвка не подействует на нашу дружбу? Без прочной опоры на вас мне трудно вести политику.
— Будем надеяться, — буркнул я, и он ушёл.
На столе лежали важные бумаги, они требовали срочного решения. Я не мог прикоснуться ни к одной. Я думал, как буду дальше общаться с Гамовым. Что-то изменилось в наших отношениях. Что-то переменилось во мне. И раньше накатывались сомнения, и раньше охватывало раздражение, и раньше я вступал с Гамовым в споры, резко возражал. Но я всегда был верен ему. Он был творцом политики, я — исполнителем. Он вёл, я следовал за ним. «Самый верный мой ученик», — так однажды он назвал меня. Какое он ни проводил парадоксальное действие, какую ни предпринимал необыкновенную акцию, я всегда находил в них далёкую рациональную цель, он просто видел дальше всех нас, и помощников, и противников, и в хаосе бездорожья отыскивал к той далёкой цели верные пути. На этой незыблемой основе держалась моя вера в Гамова, но сейчас она пошатнулась. Уж не актёр ли он, вышедший на мировую сцену? — хмуро думал я. — Что ему важней — реальная победа в войне или красочные спектакли сражений и отступлений, зла и благотворения — лишь бы он играл в каждом событии заглавную роль? Что составляет глубинную цель — реально облагодетельствовать человечество или изобразить блестящую фигуру вселенского благотворителя? Что важней — конечная победа или ослепительное шествие к ней? Он появился так неожиданно! Что мы знали о нём до войны? Да ничего толкового! Не исчезнет ли он так же внезапно, как появился?
Впервые мне явились такие кощунственные мысли. Обругав себя за чудовищные фантазии, я зашагал по кабинету, чтобы успокоиться, и приказал привести Анну Курсай.
— Садитесь, Анна, — сказал я, когда она показалась. — Надеюсь, вы без импульсатора?
— На глупые вопросы не отвечаю. — Она спокойно присела против меня.
— А кто будет определять, глупый вопрос или умный? Если вы, то любой мой вопрос вы объявите глупым и откажетесь отвечать.
— Надеюсь, вопрос, пришла ли я с импульсатором, вы сами не относите к разряду умных?
— Глуп, глуп! Кстати я вызвал вас не для разговора об импульсаторах. Дело это старое, не стоит к нему возвращаться.
Она сказала очень медленно:
— Причины, заставившие меня схватить импульсатор, не устарели. Что вы так странно на меня смотрите?
— Любуюсь вами, Анна, вы очень красивы, — сказал я искренно. — В вас противоречие — божественная внешность и свирепая душа. Вы схожи с Гонсалесом — он тоже красив. Слишком красив для своих страшных дел.
— Надо ли понимать ваши слова, генерал, как робкое признание в любви или как нахальную попытку ухаживания?
Я захохотал. С умными женщинами, особенно если они красивы, разговаривать приятно.
— Ни то, ни другое, Анна. У меня красивая жена. Шило на швайку не меняют. И я страшусь бесперспективных дел. Если уж Ширбаю Шару не повезло с вами, где уж мне? Не сверкайте глазами, Ширбай сам признавался мне, что вы ему всех дороже, почему и молил о пощаде.
— Молить о пощаде вас, самого бессердечного в правительстве?
— И я ему так же ответил — что просить пощады у меня бесполезно. Рад, что сходимся во взаимных оценках. Но я позвал вас не обсуждать наши характеры. Я хочу потолковать о той причине вашей ненависти ко мне, которая, как вы сказали, не устаревает.
Кровь окрасила её щёки.
— Вы говорите о Флории, генерал? Хотите смягчить её судьбу?
— Ваша страна заслужила свою судьбу, только она сама и может её изменить. Но появилась одна проблема, в решении которой флоры могут принять активное участие. Вы слышали об эпидемии водной аллергии?
— Откуда же? В тюрьме стереопередачами не балуют.
Тогда я рассказал ей всё, что знал о страшной болезни и о мерах борьбы с ней. И о том, что в Международный женский Комитет Спасения введены моя жена Елена Семипалова, государственная деятельница Патины Людмила Милошевская, дочь президента Нордага Луиза Путрамент. И что хочу ввести в этот Комитет и Анну Курсай.
— Как вы отнесётесь к такому предложению, Анна?
Она горячо сказала:
— Генерал! Всё, что смогу!
— Да, всё, что вы сможете. Меньшего не жду. У каждой из руководительниц Комитетов Спасения будут свои функции. Намечаю их и для вас, Анна. Во Флории сейчас особая обстановка. Мы возвратили домой всех флоров, рассыпанных по Латании. Сейчас во Флории преобладание мужчин над женщинами, возвращались ведь в основном мужчины. И кормящих матерей у вас, наверное, больше либо скоро будет больше, чем в любом регионе. И если молока мы получим…
— Вы его получите больше, чем от женщин в других областях Латании! Вы не знаете флоров, генерал! Вы рисуете их надменными и неблагодарными, а они только полны достоинства. Именно из высокой самооценки они пойдут и на любое самопожертвование. Во всём благородном будут благородней всех.
— Хотел бы поверить вам. Можете идти. Будете работать с моей женой.
Анна Курсай встала, но не торопилась покинуть кабинет. Я с удивлением смотрел на неё, она медленно краснела.
— Вы чем-нибудь недовольны?
— Нет, не то… Так всё неожиданно… Я даже после освобождения опасалась преследований, думала, куда бы мне теперь скрыться. А вы — такое доверие!.. Не знаю, как благодарить…
— Зато я знаю, — сказал я с улыбкой. — Когда-нибудь вы придёте ко мне и скажете: генерал Семипалов, я так счастлива, что молния моего импульсатора лишь скользнула по вашей груди, а не пронзила её. И это будет мне лучшей благодарностью!
Она пошла к двери. Я смотрел ей вслед. Я не понимал себя. Ещё несколько часов назад я сердился на Гамова за то, что он поставил служить в свою охрану офицера, пытавшегося его убить. В этом поступке была такая уверенность в своём абсолютном возвышении над всеми, что любой приближённый к нему человек, уже друг или ещё враг, не мог не проникнуться сознанием его превосходства. И вот, негодуя на Гамова за театральный поступок, я сам совершил точно такой же. И даже его словами говорил о покушении на меня. Во мне уже назревало несогласие с Гамовым, но во всех действиях я ещё подражал ему как ученик. И его ослепительное актёрство командовало пока и моими поступками.
Я чувствовал, как велика моя зависимость от Гамова и как она из недавно радостной и лёгкой становится всё больше нежеланной и тягостной.
Забыв об Анне Курсай, как только она вышла, я думал о себе и о Гамове, и весь внутренне сжимался — я страшился хода событий…