Глава 6



Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы захватили власть.
Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом, рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в чёрных воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими свидетелями — по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую — Константин Фагуста. А за третьим столиком — для докладчиков — заняли места мы с Гамовым. Я не удержался от шутки:
— Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала Комлина? Когда их увели под конвоем, вы ещё сказали что-то непонятное, вроде «Эс швиндельт». Старое состояние не возвращается?
Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память, но он не вспомнил, что тогда говорил.
Первый день заняла судейская процедура — присяги, регламенты, уточнение списков свидетелей и ещё многое такого же рода.
Второй день отвели докладу главного обвинителя.
Прежде всего о нём самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным — низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем, всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своём месте. Он не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую схему.
Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг приобрёл громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что глубоко — почти до полного исчезновения — утопленные в глазницах глаза вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нём появилась значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово, каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его — неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями, вбиваемыми по шляпку.
Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе противоборствуют две стороны — удачи и поражения, добрые дела и скверные, проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть всё же гигантская разница между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя одинаково относиться к красоте и уродству — красота всё же восхищает, а уродство всё же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо хвалить, за плохое — осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесённые в нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей — естественно, благостных, иные неэффективны — ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней зло неизбежно, оно — душа войны, оно пронизывает весь её ход от начала до завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.
Он сказал, что, ещё не захватив полностью власти, Гамов ввёл неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые прикрывали словцом «неклассичные». Расстрел виновного на войне — акт классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму? Жизнь сохранена, но опозорена — лучше ли смерти такая жизнь? Гамов, овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой, суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая характеристика его устраивала. И пошёл свирепствовать! В тюрьмах отбывали сроки тысячи осуждённых. Преступники как преступники — каждый получил именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока, чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов, частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле, заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорён к смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение, помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся — отправили всех на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали, конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением: «За воспитание у сына тяги к преступлениям». А ведь никто сознательно не воспитывает в своём ребёнке злодейства, тут действовало тяжёлое время и окружение.
— До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, — с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. — Одна девушка познакомилась с обаятельным парнем, он водил её в ресторан, они танцевали и веселились. Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ? Но парня арестовали, он участвовал в разбоях и насилиях, все его ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжёлую работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она рыдала, протягивая руки к судьям: «Пощадите, я ему не помогала, я только танцевала с ним!» Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости, спрашиваю?
— Ещё один чудовищный случай, — продолжал Пимен Георгиу, распаляясь. — Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, многократно награждённом, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного участка в парадном мундире с позорной надписью, что он за мзду выпустил на свободу пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, ни того, что им оказался брат его жены и жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился отпустить его. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов. Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у гонсалесов и семипаловых, но должна же быть элементарная справедливость!
Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как он собрал столько наших проступков, так тщательно изучил их, с такой подробностью сохранил в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я мог сказать в защиту казней Мараван-хора и его приближённых в Кондуке и репрессий против населения этой несчастной страны или в защиту расправ в наших лагерях военнопленных, когда освобождённые солдаты платили своим недавним мучителям ответными муками и казнями? Всё было злом — одноподобным злом — и то, что вынудило наш ответ на издевательства над нами, и самый этот наш ответ.
— Я уже не говорю о такой чудовищной «неклассичности», как плата за убийство врага в бою, хотя такая награда усиливала до крайних границ стремление к смертоубийству, — вещал Пимен Георгиу. — И не только потому, что жажда убийства есть поощряемая всеми командованиями во всех войсках обыденность войны. Вдумайтесь в другое. Они оплачивали родным смерть убитого в бою солдата. Это же возмутительно, хотя на поверхностный взгляд может показаться благородством. Страдание от гибели родного человека смягчалось солидной в нищем быту денежной компенсацией. Оплакивание превращалось в оплачивание. Не кощунство ли? Не страшно ли, что в иной семье уже могли с надеждой ждать не возвращения отца семейства либо юного сына, но солидного чека, свидетельствующего о его славной гибели в бою? Не становился ли тот страшный чек желанным? Люди уже не только не страшились гибели родного человека, но и рассчитывали на его гибель. Нет, не все, я никогда не брошу такое дикое обвинение всему народу. Но если хоть в одной нестойкой душе породилась жажда такого чека, то нравственности всего народа был нанесён великий ущерб. Вот к чему реально приводила такая благородная по виду акция, как оплата родным гибели их сынов, отцов и мужей в бою. Великая безнравственность делалась реальной — гибель родного человека становилась выгодной.
Разделавшись с оплатой убийств и плена, Пимен Георгиу обратился к преступлениям Священного Террора и Акционерной компании Чёрного суда. Тут он разошёлся. Правда, и любому другому на его месте хватило бы материала для тяжких обвинений. Впрочем, он и не ставил себе цели перечислить все случаи преступлений, совершённых под маской возмездия или справедливости. Чёрный суд прикрывался справедливостью, но всегда это была лишь целесообразность сегодняшнего дня, нужная только одной из воюющих сторон. Выгоду Латании Гонсалес декретировал как всеобщую норму поведения. А из такой нравственной формулы вытекала абсолютная безнравственность. Гонсалес платил бандитам, как героям, больше платил, чем платят героям, ибо то, что они делали, было особо выгодно Латании. Настало страшное время, когда нападения исподтишка, охота за чьей-то головой стали гораздо выгоднее, гораздо почётней, чем отличная работа в тылу. Всё то, что министерство Террора свирепо преследовало в своей стране как преступление, оно поощряло в других странах как подвиг. Гонсалес и его слуги виноваты не только в безнравственности, а в значительно большем — они поднялись на всё человечество, исказив ту основу, на какой зиждется вся наша культура, понятие о морали, общепринятые нормы этики. Будет ли нравственным жестокое наказание нарушителям нравственности?
Во время длинной тирады редактора «Вестника» я поглядывал на Гонсалеса. Он не смотрел ни на нас, ни на стол обвинений и защиты. Иногда он поднимал склонённое лицо и улыбался какой-то очень жалкой улыбкой. Он оставался главным судьёй на процессе, странным судьёй, вынужденным выслушивать обвинения против самого себя и наделённым правом решать судьбу обвиняемых, в первую очередь — свою. Впервые его облик не отвечал возложенному бремени. Я не любил Гонсалеса. Меньше всего можно было потребовать от меня сочувствия этому страшному человеку. Сейчас я сочувствовал ему. Он не был страшен, он был печален. Меня всегда поражало загадочное противоречие между ангельской красотой его лица и отвратительной жестокостью его дел. И вот — противоречие это исчезло. Лицо не опровергало душу, а впервые выражало её. Он молчаливо соглашался со всем, что валил на него Пимен Георгиу. Такой человек способен осудить себя на смерть, с беспокойством думал я.
Я понемногу устал от словопотока Пимена Георгиу. Я продолжал записывать все обвинения, что он предъявлял правительству, но даже рука отяжелела, так их было много. Мне хотелось встать и обрушиться на него, я мог легко подобрать оправдания доказательнее обвинений. Регламент суда не позволял такого самоуправства. Я сидел рядом с Гамовым. Он, как и я, записывал всё. Иногда я поглядывал на него. Ни следа недовольства не отпечатывалось на его лице: он предвидел всё, что говорил Пимен Георгиу. Гонсалес после речи обвинителя закрыл судебное заседание. Следующий день он отвёл возражениям Фагусты против доклада Георгиу.
Должен теперь сказать о Константине Фагусте. В отличие от Пимена Георгиу, Фагуста внешне не переменился. Доселе он славился у читателей злой критикой наших действий. И я не понимал, почему он вызвался выступить в нашу защиту. Стать обвинителем ему было бы естественней, как и постоянному глашатаю наших решений Георгиу больше приличествовало бы пойти в защитники.
Оба отлично понимали, что постороннему зрителю — или слушателю — их нынешняя роль не может не показаться противоречащей прежнему поведению. Фагуста не постеснялся выразить это открыто — прямо обвинил Пимена Георгиу в неискренности.
— Признаться, меня удивляет, — так начал он прения сторон, — что неизменный пропагандист воли правительства, редактор официального «Вестника» вдруг переметнулся в отвергатели. Есть ли для такой метаморфозы убедительные причины?
— Беспричинных явлений не бывает, Фагуста, — ответил Георгиу. — Разве вы не изучали это в курсе философии?
— Оставим пока философию в стороне. Я ведь спрашиваю не о причинах вообще, а об убедительных причинах. Вот они-то имеются ли?
— Да, имеются. Даже вам они покажутся достаточными.
— Для этого я должен их знать. Повторяю…
— Не надо, Фагуста! Отвечаю. Главной причиной было то, что правительство вводило меня в курс всех своих начинаний. Мне не приходилось измышлять несуществующее, я ничего не придумывал.
— Согласен. Вы были тем, что некогда именовалось «голос Бога». Но я ведь спрашиваю не об этом. Почему раньше вы рьяно поддерживали все акции Гамова, а сейчас столь же рьяно нападаете на них? В статьях, публиковавшихся в вашем «Вестнике», сплошные панегирики правительству. Разве не так?
— Так. Но из этого не следует, что я поддерживал всё, что печатал. Моя газета — официальный орган. Она говорила то, что хотелось правительству. Но это не означает, что того же хотелось и мне.
— Стало быть, вы писали то, что самому не нравилось. Убеждали нас в одном, а сами оставались уверенным в другом. Такое поведение носит точное название: лицемерие! Вы лицемер, Георгиу! Редакционные статьи, которые вы писали…
— Я печатал редакционные статьи, но вовсе не писал их. Их писал другой человек. Между прочим — член правительства. Скажу определённей — у меня не было права редактировать их. Да это было и не нужно. Литературно рука автора статей была гораздо сильней моей.
— Но редакционные статьи шли без подписи. В журналистике это означает, что содержание статей совпадает с мнением редактора.
— Не существует правил без исключения.
— Тогда поставлю новый вопрос. Кто же был этот загадочный член правительства со столь высоким авторитетом, что вы не осмеливались редактировать его творения, хотя их содержание вызывало возражения?
— Мне не хотелось бы отвечать на этот вопрос без специального разрешения нашего главного судьи.
— Разрешаю отвечать на любые вопросы защиты, — постановил Гонсалес и добавил: — И меня интересует, кто печатал у вас статьи, комментирующие нашу правительственную деятельность.
— Не просто комментирующие, а активно освещающие их необходимость и правоту. Все анонимные редакционные статьи писал сам Гамов. Надеюсь, вы теперь понимаете, что не имело никакого значения, согласен ли я или не согласен с их содержанием. Равно не было у меня и права вносить что-либо своё в их текст.
Признание Пимена Георгиу в сотрудничестве с Гамовым не показалось мне ошеломляющим. Редактор «Вестника» часто появлялся у Гамова в его служебной комнатушке, приносил портфель, полный бумаг. Гамов, наверное, вносит свои поправки, даёт указания, на какой теме сосредоточить ближайшие выпуски «Вестника» — так думал я раньше, не предполагая, что Гамов решил сам удариться в журналистику. Можно удивляться лишь тому, где он находил время для таких занятий. Но это была уже иная проблема.
Но если я не услышал ничего поражающего в ответе Пимена Георгиу, то Фагусту он ошеломил. Это было даже забавно. Фагуста привстал, сел, вдруг побагровел, широко открыл рот, словно готовясь произнести целую речь, но не произнёс ни единого слова. Он словно бы захлебнулся невысказанной речью. Даже для невнимательного зрителя виделось ясно, что Фагуста, всегда слывший проницательным журналистом, на этот раз не показал способности к разгадкам политических секретов. Мне его реакция на сообщение Георгиу показалась куда удивительней, чем само сообщение. В тот момент сам я и не подозревал, что могло так потрясти лохматого журналиста. И когда прозвучало объяснение его состояния — моё потрясение не уступило тому, что испытал Фагуста.
До педанта Георгиу смешные положения не доходили, но сейчас и он счёл возможным поиронизировать:
— Как видите, Фагуста, вы не должны обвинять меня в неискренности. Не повернуть ли такое обвинение против правительства? В дополнение к преступлениям ещё и неискренность…
Фагуста с трудом, но овладел собой.
— Дело не в неискренности, Пимен. Это всё мелочи: искренен, неискренен… Произошло нечто более важное.
Гонсалес обратился к Фагусте:
— У вас есть ещё вопросы к обвинителю?
— Больше вопросов нет, — буркнул Фагуста.
— Тогда переносим судебное заседание на следующий день.