Глава 7



Нет, не баловала нас судьба в ту осень спокойствием! И если на полях молчали батареи, то в душах вибрировали страсти не слабей тех, какими терзали тела электровибраторы. Гамов, заранее всё предугадывающий, и отдалённо не подозревал, как закончится заседание правительства Латании с правительством наших союзников, руководителями Комитетов Помощи и Спасения, редакторами газет и стерео.
Заседание открылось в самом обширном зале столицы. Гамов не поднимался на трибуну, а говорил, лишь незначительно возвышаясь над столом, — очень невыгодное для оратора положение. На сцену он пригласил всех членов Ядра, я разместился по правую руку от него, Вудворт — слева. Гамов говорил, а я рассматривал зал. И я увидал людей, с которыми сто лет не встречался, даже забыл о существовании многих, а они существовали, работали, даже занимали видные посты. В первом ряду уселись рядком два злых врага, всячески поносивших один другого и при встречах взаимно воротивших носы, — огромный Константин Фагуста и почти пигмей Пимен Георгиу. Кроме этого противоестественного соседства, все разместились по строгому чину — отдельной кучкой министры и их заместители, военные высоких рангов, руководители заводов и институтов. В общем, каждый, вызванный сюда, теснился к своей группе, заражаясь общим для неё мнением. Особо во втором ряду сидели женщины — высокая Людмила Милошевская, она, я догадывался, выбрала это место, чтобы стерео показывало лишь её лицо, а сидящие впереди экранировали ноги, отнюдь не бравшие «совершенством обточки», как называл красивые женские ноги Готлиб Бар в те довоенные годы, когда слыл остряком и женопоклонником. К Людмиле приткнулась Анна Курсай — не побоялась показать зрителям свою красоту рядом с красотой Людмилы. Женщины, сколько я раньше знал, на такие рискованные сравнения не решаются. Впрочем, теперь они числили себя не так женщинами, как деятельницами: Людмила появилась в этом зале по праву высокой должности, а Анна Курсай совершила если и не подвиг, то выдающийся акт: подняла своими объездами сёл и городов всю Флорию, женскую её часть, естественно, — выдача целебного молока «на одну женскую голову», как это, наверно, формулировалось у статистиков, вышла точно такой, как Анна пообещала мне во время нашего объяснения во взаимной ненависти — выше, чем в других регионах страны. Не ценить такое старание я не мог и, хотя на всех дорогах Флории по-прежнему висели красочные плакаты с грозным предупреждением: «Генералу Семипалову въезд во Флорию воспрещён!», уже не впадал в раздражение при одном слове «флор».
Но если красавица Анна не побоялась сесть рядом с красавицей Людмилой, то ещё отважней поступила дурнушка Луиза Путрамент. Её тоже пригласили на совещание, она активно включилась в «молочную кампанию» в своей стране и, хоть в Нордаге — вероятно, особенность всех северных стран — женщины не хвастаются плодовитостью, но выдача молока «на голову» уступала лишь выдаче во Флории. Так вот, Луиза тоже села рядом с Людмилой, и сравнение — для мужского глаза — было до того не в её пользу, что, уверен, на неё заглядывались даже больше, чем на Людмилу: необычное покоряет.
И два политических противника, вожди Патины, оптимат Понсий Марквард и максималист Вилькомир Торба сидели в одном ряду, за женщинами. Но они всё же постарались, чтобы их разделил какой-то мужчина внушительного телосложения и, вероятно, внушительной должности, иначе не заслужил бы входа сюда — впрочем, я того мужчину не знал.
А Гамов повторял для правительственного собрания речь, какую уже произнёс на Ядре, но повторял её более бледно и невыразительно. Нас он убеждал вдохновенно, в каждом слове звучала страсть, он понимал, какие необычайные идеи ставит нам в исполнение и, стало быть, надо, чтобы даже голос подчёркивал эту необычайность: убеждал не только логикой, но и голосом, и мимикой, и блеском глаз — он это умел, он был мастером на такие приёмы. А сейчас правительственному собранию он докладывал тускло, не зажигал, а словно бы читал по бумажке скучнейший текст — даже временами путался в словах, чего с ним ещё не бывало.
— Он никого не убедит, — тихо сказал я сидевшему рядом Прищепе. — Мы выиграем спор с ним без особых усилий.
— Впечатление такое, будто он заранее уверился в поражении, — шепнул ответно Прищепа. — Но ведь этого не может быть!
— Не может быть, но будет, — предсказал я.
Гамов в это время зачитывал вопрос, вынесенный на референдум, — сообщил, какие споры были на Ядре, как он оказался в меньшинстве и как без возражений принял мою формулировку.
— Она составлена так, что предусматривает только один ответ, — сказал он. — Вы спросите, почему я согласился? Возможно, заподозрите, что внутренне сам жажду отрицательного ответа. Нет, я жду только положительного ответа, я верю, что он… И если даже на такой ответ, если даже… Значит, мой народ способен на самое высокое, на то, что единственно полно… Ради чего само человечество… Я верю в божественную миссию человека, я верю…
С ним совершалось что-то необъяснимое: он вдруг стал терять нить речи, совсем не справлялся с языком. Уже не предложения, а какие-то вскрики, остановки между словами, много продолжительней самих слов. Я видел ясней всех — вероятно, единственный ясно видел, ибо сидел рядом, что он судорожно вцепился руками в край стола, что пальцы его от усилия побелели, он словно бы почувствовал, что может упасть и силой удерживал себя на ногах. Я вскочил, отбросил свой стул, метнулся к нему. Он зашатался, схватил меня за плечо, стал оседать. Зал вскрикнул. Я услышал единый крик, в нём выделялись женские голоса, тенора и баритоны мужчин, чьи-то потрясённые басы, но я, повторяю, слышал крик зала, многоголосый, но единый вопль…
Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания, но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное, настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее, молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадёжности и отчаяния… Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие, как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт радостно утверждал: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал» — и я понимаю его, хотя тишина и молчание — явления разные. А другой написал: «Молчание — всеобщий знак несогласия». До чего же он мало услышал в молчании!
Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а ещё больше на их отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших, если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные полёты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что им овладел внезапный приступ отчаяния — и столь же внезапный сердечный приступ.
Но сознания он сразу не потерял. Он ещё продолжал безнадёжную борьбу. Но уже не агитировал, а приказывал — на это пока хватало сил. Он продолжал цепляться за моё плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:
— Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо немедленно… Пока проголосуем, пока вся страна… Бар, все запасы из складов на транспорт… И когда референдум… в тот же день эшелоны… Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?
— Слушаюсь, исполню, — отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что, наверно, только Гамов да я услышали его ответ.
Гамов продолжал говорить — боль в сердце столь усилилась, что слова звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными выкриками человека, поражённого острой сердечной схваткой:
— Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолёты… Всё Бару, всё Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту… Пеано!.. Слышите, в час, когда референдум… В тот же час… Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..
На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала… В зале стояло мёртвое, мучительное молчание — совсем не такое, что сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал Семён Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко спросил:
— Чего так вызверился, Сербин?
В его ответе слышалась ненависть:
— Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.
— Сербин, вы понимаете, что говорите? — от неожиданности я не нашёл лучшего ответа.
— А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет, генерал, не по росту вам. Не дадим!
Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.
— Сербин, ещё когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.
Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.
— Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!
Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в генералов, а себя повышать не хотел — он был щепетилен в таких делах. Да и не нужно ему было воинское звание выше нашего — он и без него был выше.
Мне крикнули, что Гамов пришёл в сознание и зовёт меня. Он улыбнулся виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:
— Неожиданно…
— Ожиданно, — возразил я. — У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ с речами. Не прощу себе этой ошибки.
— Не вы, нервы… Семипалов, не помню… Сказал ли?
— Всё сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Ещё что надо?
Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:
— Спасибо…
Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдёт по его желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не только не верил в это, но был убеждён в обратном результате опроса. Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грёзами. Но говорить об этом я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчётливо ощущал, предвидел — почти физически — всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что всё идёт по его желанию, чтобы он — на всё время болезни — знал, что наш спор завершён в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.
И именно так я объяснил своё поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу, когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро молчал — наверно, внёс неискренность в общий синодик моих прегрешений, копящийся в его памяти.
В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но течение её в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы, вроде серьёзных нервных потрясений.
— Вы слышали диагноз — выздоровление, если не случится больших нервных потрясений, — сказал я. — Предстоящий референдум в этом смысле может оказаться опасным. Но тут мы ничего не сумеем изменить. Речь пойдёт о судьбе народа, народ будет решать свою судьбу, как сочтёт для себя полезным, хотя бы это было и неприятно отдельным его гражданам. Зато во всём остальном мы выполним волю диктатора. Вы слышали её: немедленная подготовка продовольствия к отправке, с тем чтобы ко дню референдума все эшелоны могли пересечь границу военного противостояния армий, если на то будет санкция народа. На время болезни Гамова его правительственные функции переходят ко мне. О состоянии диктатора стерео будет сообщать дважды в сутки. Остальные новости в обычное время.