Глава 8



Четвёртый день суда принёс новые неожиданности. Гонсалес объявил:
— Вызываю свидетеля обвинения — бывшего помощника генерала Семипалова Жана Войтюка.
Должен признаться, что исчезнувший Жан Войтюк представлялся мне погибшим. Если уж служба Павла Прищепы не обнаружила его следов, то, значит, его уже нет в живых. Меньше всего я мог предполагать, что Войтюк возникнет из небытия, да ещё пойдёт на меня с обвинениями.
Он сел за указанную ему сторону стола — около Пимена Георгиу. Его вид поразил меня. Конечно, я понимал, что он не блаженствовал в домах отдыха, скрываться надо было по-настоящему. Но что он так опустится, — не ожидал. Он и раньше не брал особенным изяществом, но, хорошо одетый, чисто выбритый, в неизменно свежем белье, пахнущий хорошим табаком и духами, производил приятное впечатление. Я вспомнил Вилькомира Торбу, когда того привели на встречу с Гамовым прямо из подвала, где он скрывался несколько суток среди стояков отопления, без еды, в грязи, утоляя жажду из какой-то натёкшей на полу лужи. Правда, Войтюк не был небрит, как Торба, пиджак его не был в пыли и пятнах, рубашку он успел переодеть, зато исхудавшее лицо, заострившийся подбородок, впавшие глаза свидетельствовали о гораздо больших лишениях. Во мне настолько засел образ внешне безупречного дипломатического сотрудника, что я, наверно, сразу бы и не узнал его, если бы столкнулся с ним на улице.
И ещё одну важную перемену я обнаружил в нём сразу, как он заговорил. Я знал Войтюка разным — осторожно нащупывающим пути ко мне, наглым, когда ему показалось, что он хитро завлёк меня в капкан, безмерно испуганным за красавицу жену, внезапно оказавшуюся в железных тисках Гонсалеса, смиренно покорным, когда я объявил, что он обязан служить мне, вновь радостно воскресшим, когда эта служба предстала чуть ли не подвигом — я согласился на союз с его хозяевами. Но при всех переменах обличья он ни разу не терял присущей ему внутренне — наверно, профессиональной у каждого дипломата — респектабельности. Немыслимо было и подумать, что он способен орать, дико размахивать руками, грязно ругаться, лезть в драку. Ничего от былой воспитанности не осталось внешне в озлобленном, изголодавшемся бродяге, явившемся на суд свидетелем обвинения. От него надо было ожидать скандалов, а не речей, брани и проклятий, а не аргументов.
Впрочем, ума он полностью не потерял. И понимал, что нынешний облик не свидетельствует в его пользу. И если он к нему добавит и несдержанность в словах, и личные оскорбления, а этого как раз хотелось, то сильно ослабит обвинения против меня. Он одёргивал себя чуть ли не в каждой фразе.
Гонсалес обратился к Войтюку по-деловому:
— Войтюк, вы свидетельствуете против своего прежнего руководителя Семипалова или против всего нашего правительства?
Войтюк чуть не сорвался с ровного голоса на крик:
— Буду свидетельствовать против генерала Семипалова, а тем самым и против всего вашего правительства.
— В чём вы обвиняете Семипалова?
Войтюк ответил не сразу — видимо, всё ещё сдерживал крик, по-прежнему непроизвольно рвавшийся из горла.
— Я обвиняю главу правительства военного министра генерала Семипалова в том, что он государственный изменник.
Всего я мог ожидать от обозлённого Войтюка, только не такого дикого обвинения. Шпион обвиняет своего начальника, разоблачившего его измену, в том, что именно разоблачитель является истинным изменником!
Я не удержался от восклицания:
— Войтюк, не путаете ли вы меня с собой? Кто из нас является шпионом — вы или я?
Войтюк повернулся ко мне, ошалело сверкая глазами и перекосив потемневшее лицо.
— Генерал! Шпион и изменник — понятия разные. Да, я был шпионом — и горжусь, что удостоился такого опасного дела. Но изменником я не был. А вы хоть и не шпион, но изменник. И я докажу это!
Больше я его не прерывал. Меня заинтересовало, какие доказательства сможет привести Войтюк в подтверждение своего чудовищного обвинения. Гамов тоже заинтересовался, он всем туловищем наклонился вперёд, поглядел на меня смеющимися глазами — ни секунды не верил Войтюку — и снова повернулся к нему.
— Да, я шпион, — жёлчно повторил Войтюк. — Но я служил своему государству, а не чужому. Хотя я родился в Латании, но я лишь наполовину латан. Мой дед и мой отец — чистокровные кортезы, лишь осевшие в чужой стране. И они служили своей далёкой родине, когда Латания с ней не враждовала. И продолжали ей служить, когда вспыхнули свары между двумя державами. И я с детства знал, что мне, кортезу, нужно помогать своей родине. Я никогда не пытался снять с себя благородную обязанность быть тайным кортезом среди латанов. Я сам выбрал себе самую опасную функцию — разведывать силы и возможности Латании, чтобы помогать моей истинной родине, родине моей души Кортезии. И денег за это не получал, с меня хватало, что там, за океаном, знают о патриотизме моих стараний. Да, я был шпионом, благородным, бескорыстным шпионом. Смелым и удачливым — и радовался, что ни разу не разочаровался в такой профессии.
— До тех пор, пока не перешли на службу к Семипалову? — деловито уточнил Гонсалес.
— Да, до встречи с генералом Семипаловым. Но и в борьбе с ним не совершил измены! Потерпел поражение. Был вынужден скрываться в диких трущобах. Но совесть моя чиста. Действия мои честны, это самое для меня важное. Семипалов меня победил, не отрицаю. Но как победил? Не силой, а хитростью. Не благородством своих поступков, а низкой изменой!
— Вы больше ругаетесь, чем доказываете, — заметил Гонсалес. — Но суд — выяснение истины, а не перепалка между врагами.
Войтюк снова постарался сдержать жёлчь.
— Перехожу к доказательствам. Мой бывший начальник генерал Семипалов — государственный изменник, потому что совершил два поступка, внешне непохожих, но по сути одинаково предательских. Во-первых, он через меня передал в Кортезию секретнейшую военную информацию, что против Нордага готовится чудовищная акция истребления. Я понимаю, могут сказать, что то была военная хитрость, на которую попался президент Нордага, срочно покинувший выгодные позиции у Забона, чтобы избежать вторжения армий Латании. Но представьте себе, что хитрость не подействовала и Путрамент не отозвал своих войск от Забона. Ведь тогда бы пришлось реально осуществлять план вторжения, а план уже выдан, нордаги могут заблаговременно подготовиться к отражению.
В показания Войтюка вмешался Гонсалес — его не удовлетворили доказательства бывшего шпиона Кортезии.
— Вы не находите, Войтюк, что ваши рассуждения идут по принципу: «Ежели да кабы, да во рту росли бобы, то был бы не рот, а огород»? Была задумана военная хитрость, она удалась — при чём тут измена?
— При том, что измена составляла реальность военной хитрости. Она и удалась только потому, что была изменой. Нордаги поверили в реальность моего шпионского сообщения и правильно сделали, оно и было реальным. Но оно было передано заведомому шпиону — и потому стало актом измены. Я ещё не знал, что Семипалову известна моя тайная профессия, я ещё мог вообразить, что болтливый генерал откровенничает с полюбившимся ему сотрудником. Но Семипалов знал, что вручает важнейшую тайну шпиону своих врагов. Такой поступок должен квалифицироваться как измена. Поэтому я и обвиняю моего бывшего руководителя, что он, глава государственной власти, в сущности, обыкновенный государственный изменник.
Войтюк с вызовом оглядел зал — ожидал протестующих реплик. Но я дал себе слово не вмешиваться больше в рассуждения Войтюка, а Гонсалес не счёл нужным опровергать их. Войтюк продолжал:
— Но Семипалов — изменник не только потому, что ради сомнительной в тот момент военной хитрости выдал врагам секретнейшие сведения о планах своей армии. Он изменник в ином, гораздо более высоком смысле. Он, как и его наставник Гамов, представлял свои цели и действия целями и действиями государства. И, непрерывно изменяя себе, изменял персонифицированному в себе государству. Это звучит парадоксом, но я докажу, что это реальность.
Он опять помолчал, набираясь дыхания, он уходил от практических дел в дебри абстракций. Тайно передавать за рубеж добытую информацию было ему всё же проще, чем оценить её сущность.
— Чем победили Гамов и Семипалов? Не одним же тем, что подчинили себе все органы управления, хотя и это имело значение. Они завоевали души. И души не одного своего народа. В конце концов, Латания много меньше объединившегося против неё мира. Но он не объединился, в этом фундамент её успеха. Враги Латании раскололись, их души смутились. Почему? Да потому, что поверили в благостные заявления Гамова и Семипалова. Эти два человека непрерывно афишировали общее для всех — и друзей, и врагов — благо каждого своего начинания. Они взывали к самопожертвованию, к собственным лишениям, лишь бы состоялось благо для соседей, даже для тех, с кем воевали. Но это всё было лукавство. Все действия задумывались как полезные для себя, их конечным результатом должна была стать собственная выгода. И если такой выгоды заранее не высчитывалось, то и самопожертвований не допускалось. Придумали чудовищный обходной путь! Чуть не святость себе приписали, чуть не били себя в грудь: отказываем себе в самом необходимом, а ведь для того, чтобы вам, врагам, было лучше. И ведь действовало! И ведь верили! И нельзя было не поверить, ибо то, что совершали руководители Латании, так противоречило здравому смыслу, что это нельзя было ни принимать логически, ни столь же логически опровергать. Оставалось одно — верить. Древний философ не мог доказать, что бог существует, понятие о высшем существе казалось абсурдом, противоречащим логике. И нашёл выход из тупика: верю, ибо абсурдно. А недавний враг генерал Плисс объявил, что действия Латании равнозначны святости, то есть сумасшествию, ибо оба эти состояния совпадают. И хоть святым не стал, но в сумасшедшего превратился быстро, поверив в святость уже не одних правителей Латании, но всей Латании, проголосовавшей за придуманное свыше лживое самопожертвование.
Войтюк опять помолчал, смиряя кипевшее негодование. У него дрожали руки, он нервно сжимал их, жест очень неудобный для хорошего оратора. Я быстро отметил недостатки его аргументации — они могли составить фундамент моих возражений.
— Итак, не было реальной святости самопожертвований, была хитро замаскированная выгода. Всё то же стремление к однажды поставленной цели. Лукавый обман выдан за жертву. Но что такое обман? Это предательство тех, кто поверит обманщикам, предательство их ожиданий. Но не только их! Ибо если человек вслух говорит одно, а втайне добивается иного, то он предаёт собственные обещания, поскольку ему уже важно не так их осуществление, как польза, что они скрытно ему несут. Вот почему обвиняю Гамова и Семипалова в предательстве своих планов, в измене собственным благородным заявлениям. Они вели двойную игру — типичное действие изменника!
Тут была кульминация речи Жана Войтюка, моего бывшего дипломатического сотрудника, моего домашнего шпиона, которым я вертел, как куклой. Он ещё говорил, но мелочи — лишь дополнял уже сказанное.
Гонсалес объявил перерыв. Гамов сказал мне:
— Войтюк обвинил нас гуртом, но больше всех — вас. Многое мне показалось интересным, кое-что доказательным. А ваше мнение?
— Не увидел ничего ни интересного, ни доказательного, — отрезал я. — Как шпион он ещё был на своём месте, хотя и проиграл игру. Но как социолог, тем более — философ, не годится никуда. Камня на камне не оставлю от его не очень хитрых хитросплетений и не очень умных умствований. — Я обратился к Гонсалесу: — Хочу выступить.
— Всё вечернее заседание отдаю вам, — пообещал Гонсалес.
На вечернем заседании Войтюк уселся рядом с Пименом Георгиу. Гонсалес не разрешал посторонним быть в зале, но если кто выступал защитником либо обвинителем, тем позволялось присутствовать до конца суда. Не могу сказать, чтобы мне доставляло удовольствие постоянно видеть злое лицо бывшего помощника. Приходилось терпеть, не я устанавливал судейский распорядок.
Я начал с напоминания об удивительных показаниях главного обвинителя и главного защитника. В чём удивительность их речей? В том ли, что один, всегда восхвалявший правительство, вдруг переметнулся в его яростные критики, а другой, настырный и надоедливый наш критикан, с не меньшим пылом пустился нас защищать? В этой их неожиданной перемене есть много удивительного, но главная удивительность не в ней. Она в том, что за ними двумя стоит один человек — наш диктатор Гамов. Они и прежде яростно схватывались друг с другом или, вернее, враг с врагом, но то была лишь иллюзия борьбы двух противников, а реально стоявший за ними Гамов схватывался сам с собой, шёл сам на себя войной. Их бурное противостояние было спектаклем теней, иллюзионом воображаемых картин. Необычность состоит в том, что каждый, зная, что сам марионетка, и не догадывался, что другой нисколько не лучше. И ещё в том, что мы, друзья и помощники диктатора, понятия не имели, что он так раздваивается, что у него два обличья. Меня, его заместителя, верно гнувшего его политическую линию, буквально ошеломило, что он втайне сомневается, что линия эта истинна и необходима, и втайне, уже не от своего лица, а в образе придуманной марионетки, извещает мир о своих сомнениях. Я был обескуражен и возмущался — таково было моё состояние.
Я остановился, перевёл дух, посмотрел на Гамова. Он сидел рядом, я видел его только в профиль. Он улыбался. Он предвидел, что я скажу дальше. Я тоже усмехнулся — про себя, конечно. Он ведь помнит, как я пообещал, что моя защита его действий станет обвинением их. Пусть он рассчитывает их силу заранее, опровергнуть их не сумеет. Я вызвался спорить с Войтюком, но главным моим противником был Гамов.
— Так я чувствовал себя только в начале процесса, — продолжал я. — Потом негодование прошло. И я понял, что удивительности только кажущиеся, всё не только логично по высшим законам логики, но даже примитивно. Двойственность Гамова выражала двойственность того исторического процесса, который мы возглавили и вели. И если это была двуличность, то двуличность самой истории. Мы любим воображать наш мир собранием одномерных линий и однозначных поступков. Но одномерных линий нет, как нет человека с одной грудью, но без спины, как нет предмета без тени. Гамов почувствовал двузначность мира и постарался поставить реальное двуличие нашего существования нам на пользу. Но почувствовать — отнюдь не значит понять. Гамов не понял значение открытия, какое совершил. И не поняв, впал в ошибки. Этот суд, придуманный им, одна из таких ошибок.
— Мы поставили себе задачу — изменить мир в лучшую сторону, — продолжал я. — Полностью истребить все войны, сделать невозможной саму возможность войны, таков был наш план. Но всё на свете отбрасывает свою тень, в том числе и добро. Тенью добра является зло. Реальное добро для массы людей неотделимо от какого-то тоже реального зла. Спасая детей от водной аллергии созданием засухи, убивающей детскую хворь — уж куда выше такого добра, — мы одновременно уменьшили урожай и обрекли тех же детей на последующее голодание, а это зло, и немалое зло. Я мог бы тысячекратно умножить число подобных примеров. Повторяю: тенью добра является всегда сопутствующее ему какое-то зло, как реальная тень сопровождает реальное тело. Гамов ополчился на зло, сопровождавшее наши добрые дела, как если бы мы лично были ответственны за двойственность реального мира. В этом его ошибка. Он надумал судить человека за то, что на солнечном свету тот отбрасывает от себя чёрную тень. Гамов устроил суд над законами мира, не нами порождёнными и не от нас зависящими. Если существует реально устроитель Вселенной, то надо посадить на скамью подсудимых и его — за то, что он породил во всех явлениях мира двойственность. Скажем ему тогда: «Твоя Вселенная двулична, поработай-ка ещё над ней», — и, возможно, он, вторично засучив рукава, перемонтирует по нашему заказу все мировые законы. Но пока этого нет, все наши попытки вытравить из каждого хорошего поступка сопутствующие ему недостатки равносильны задумке отрубить от человека влекущуюся за ним в полдень тень. Ваш суд, Гамов, не больше, чем иллюзион рубки теней. Заняться этим красочным делом можно с великим, до пота и мозолей, усердием, но продемонстрировать отрубленные тени вам не удастся. Пустая фантазия — ваше судилище, Гамов!
После этого я обратился к Жану Войтюку:
— А вам скажу, мой неудачливый бывший сотрудник, что и вы пошли в рубщики теней. Только масштабы у вас с Гамовым несопоставимы. Он замахивается на принципы мироустройства, вы углубляетесь в свои делишки, сетуете на то, что движение вперёд идёт не по ровному лугу, а по дороге, полной ям, валунов и кривушек. В одной из петель таких кривушек засели вы, хитро поджидая, что я поверну по ней и прямёхонько к вам в рот! Но я обошёл вашу петлю по другой кривой, много шире — и вы взвыли об обмане. Вы, Войтюк, радетель честного шпионажа и благородного предательства, не понимаете того же, чего не понял Гамов, хотя, повторяю, гигантски различны ваши масштабы. Вы взываете к справедливости, Войтюк, — говорил я, — попытаемся же разобраться, что такое справедливость. Богиня справедливости изображается с повязкой на глазах и с весами в руках. Вы не вдумывались, Войтюк, почему это так? Очень жаль, многого бы не произнесли, если бы подумали. Она надела повязку, чтобы остаться слепой к внешности судимых, чтобы ни поверхностный блеск не очаровал, ни наружное убожество не отвратило. Судить она должна только по весу поступков. Так оцените вес человека и вес сопровождающей его тени — что пересилит? Всё кладите на весы — сотворённое нами благо и неизбежно при этом возникающий ущерб. В любом противоборстве победа одной стороны всегда означает поражение другой. Положите на чашу весов победу и на другую поражение — весы не покажут равновесия, одна чаша перетянет другую. И главный вопрос любого исторического процесса, взвешенного на весах справедливости, — что весомей для всеобщего блага. Ибо победа сама по себе вовсе не равнозначна накоплению блага. Вполне возможно и обратное. Силы зла нередко торжествуют над усилиями добра. Вот что требует осмысленного анализа, а вовсе не то, что кому-то во всеобщей схватке причинено что-то плохое. Не говорю уже о том, что причинить злому зло — во многом тоже акт добра. Важно, единственно важно — оценить вес созданного нами добра и вес непроизвольно, либо даже сознательно, причинённого нами зла.
И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким аморальным поступкам, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, — продолжал я дальше. — Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор зла, какое несла с собой наша деятельность во имя вселенского блага. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо меньше того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе.
Я не восстанавливаю здесь свою речь. Всё написанное мною до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.
После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:
— Обещал в своей защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?
— Отличная речь! — воскликнул Гамов. — Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.
— Очень хорошо говорили, — подтвердил Гонсалес. — Мне нелегко будет опровергать такие убедительные рассуждения.
Я спросил с вызовом:
— Будете опровергать меня?
— Что ещё мне остаётся, Семипалов? Завтра пойду на вас.
Он улыбался новой своей улыбкой — печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна. А я не привык видеть в нём человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Всё это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что, хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.
Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально!
Вечером был долгий разговор с Еленой.
— Ты был великолепен, Андрей, — говорила она восторженно. — У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение — рубщики теней. Я всё повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел так, словно ты в нём самом открыл ему что-то новое.
— Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен. Будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет ещё много нового.