Глава 8



Вначале я думал, что референдум можно устроить уже на третий день. Но Готлиб Бар восстал против такой торопливости. Сбор и погрузка продовольствия в вагоны и водоходы, даже если задействовать армию и военнопленных, должна была занять не меньше месяца, ещё неделю Бар потребовал на передвижение всех грузов к границе. Я рассердился.
— Будем откровенны, друзья, — доказывал я на Ядре. — Только двое из нас — Пустовойт и Гонсалес — проголосовали за помощь врагам. Но и они, думаю, не верят, что народ поддержит эту операцию. Уж если мы, помощники Гамова, отказали ему в согласии… Зачем же нам сразу опустошать все склады, сразу продвигать эшелоны к границе? Ведь ни один вагон, ни одна машина реально границы не пересечёт. Мы обещали Гамову немедленно начать подготовку операции, мы и начнём её. Мы даже покажем по стерео эшелоны, выстроенные у границы, он увидит их и поймёт, что его воля действует. Но воля народа отменит его волю, сомнений в том нет. И придётся возвращать обратно огромные массы грузов, гнать по перегруженным дорогам тысячи машин. Зачем эта романтика? Мы же серьёзные люди, Готлиб! Неделя, одна неделя — вот всё, что можете иметь.
Бару дали семь дней. Референдум назначили на конец недели.
Утром следующего дня Гонсалес известил меня, что ко мне на приём просится президент Нордага Франц Путрамент.
— Вы его не судили, Гонсалес? — удивился я.
— Гамов хотел с ним о чём-то переговорить, но не нашёл времени. Путрамент узнал о болезни Гамова и запросился к вам. «Всё же старый знакомый!» — сказал он о вас.
— Доставьте его ко мне вечером. И попозже.
Путрамент показался в дверях, когда в здании остались одни сторожа. Почти час перед этим я смотрел последние известия. Омар Исиро передавал на весь мир о сердечном приступе Гамова. Я увидел со стороны, как Гамов хватался рукой за моё плечо, как к нам спешили Прищепа и Гонсалес, как мы четверо медленно — чтобы не трясти — несли Гамова, а вокруг кричали, сновали разные люди — приглашённые на заседания, охрана, выскочивший из толпы врач… А за рубежом пока только обсуждалось происшествие в Адане — правда, уже собирались на улицах кучки людей, но дальше не шло: буря, разразившаяся в следующие дни, ещё не чувствовалась, она только скрытно набирала силы. Помню, что я даже рассердился — всё же произошли события мирового масштаба: назначен референдум, подобного которому ещё не было в истории, и временно вышел из строя самый властительный в мире человек, не президент, даже не король, а диктатор. На такое происшествие должны были откликнуться политики, общественные деятели, оно должно было порождать волнение, собирать толпы на площадях…
Уже спустя два дня я ещё больше поражался тому возбуждению, которое произвела драма в Адане, но по-иному — оно было больше всего, что я мог вообразить…
В дверь вошли два охранника, за ними Франц Путрамент.
— Разрешите войти, генерал? — вежливо осведомился президент Нордага.
— Вы уже вошли, зачем же спрашивать разрешения? — сказал я.
— Я ещё могу повернуть обратно, если не получу разрешения.
— Вряд ли это позволят ваши сторожа. Входите и располагайтесь в кресле, Путрамент. Вы свободны, — сказал я охранникам и снова обратился к Путраменту: — Вы сильно изменились, президент. Когда я увидел вас лихо скачущим на площадь, вы показались мне не солидным мужчиной, а лихим парнем, кем-то вроде кортезских ковбоев, те ведь стариками не бывают, то ли вообще бессмертны, то ли погибают задолго до естественной смерти.
— Я и был ковбоем, генерал. И как раз в юности. И как раз в столь нелюбимой вами Кортезии. И даже считался хорошим загонщиком скота. Иногда удивляюсь, зачем я променял лошадей на министров и генералов. С лошадьми мне проще общаться, чем с лидерами политических партий.
— Эти хорошие мысли вам стали являться после поражения в войне с нами? — сочувственно поинтересовался я.
— И до поражения. Но я хотел не о лошадях. Если позволите…
— Позволяю. Итак, вы хотите мне что-то сообщить? Или попросить?
— И сообщить, и попросить.
Он вдруг стал смущаться. Вероятно, он доселе только требовал и командовал, а сейчас явился просить — дар слова такая ситуация не умножала. Я слушал и рассматривал его. Конечно, внешности он был незаурядной — высокий, стройный, по-военному чёткий, с хорошо вылепленной головой, рыжие кудри, рыжие усики, почти белёсая короткая бородка, яркие голубые глаза… Но он уже старел, об этом свидетельствовали морщины на шее и склеротическая прозрачность кожи на руках. Я часто замечал, что многие люди начинают стареть не лицом, а руками и шеей, лицо ещё свежее, а шея дрябнет и кожа рук становится восковой. Франц Путрамент принадлежал к этому типу людей.
А говорил он о том, что его зачем-то хотел видеть диктатор Латании. У него не было никакого желания встречаться с Гамовым, а пуще того — с его помощниками. Но он понимал, что теперь не волен в своих действиях, и терпеливо ждал. Но диктатор всё не вызывал его, и это стало раздражать. Ну, не раздражать, словечко не для нынешнего его лексикона, а вызывать недоумение. А затем совершились события, какие не только его, всякого человека в мире должны были взволновать. Он подразумевает эпидемию водной аллергии. И буквально измучила мысль, что страшная болезнь вот-вот перекочует из соседней Корины в родной Нордаг и дети его страны станут погибать, а он ничем, ничем не сможет помочь!.. «Генерал Семипалов, в эти дни я мечтал о смерти, смерть в такие минуты куда легче бездействия, да ещё бездействия, отягчённого сознанием, что ты всех больше виноват в приближающейся беде, ибо она результат войны, а ты войны желал, ты её планировал, ты её вёл!.. Но совершилось чудо, только это слово выразит внезапно произошедшее. Ваша страна, столько лет являвшаяся пугалом агрессии, образом коварства и предательства, страна, которую я всей душой ненавидел, вдруг выступила спасительницей гибнущих детей. И каких детей? Не своих, нет — всех! Детей своих врагов, моих детей! И жертвовала ради чужих детей всем, что имела — золотом своих банков, молоком своих юных матерей, молоком, отнимаемым от собственных детей!.. Я не мог в это поверить, это было немыслимо. Я не отрывался от стерео, искал в каждой картине опровержения объявленной программы спасения. Но стерео показывало пункты сбора грудного молока, очереди молодых матерей с детьми на руках — отдать то, что было так нужно этим, на их руках… У меня разваливалась голова от пылающих мыслей! И потом я увидел свою Луизу, свободную, она вела митинг в толпе женщин в моей стране, она призывала их внести свой вклад в дело помощи. И я снова и снова видел её на машинах, на лошадях, на водоходах, полных собранным ею молоком, — не в тюрьме, не в глухой ссылке, а в моей столице, на площадке моего дома. Она возглавляла самое благородное, самое великодушное дело — дело помощи людям. И я любовался ею, я радовался и плакал от счастья».
Он вдруг разрыдался. Опустил голову, обхватил её руками, старался удержать себя от слёз — и не мог. Я подал ему стакан воды, он жадно отпил глоток и успокоился. Он был мой враг, врагов надо ненавидеть, я, наверно, и ненавидел его, но сейчас сочувствовал. Я понимал его. Он потерпел поражение, добровольно пошёл на виселицу, он ведь не догадывался тогда, что минует виселица его, потом томился в тюрьме и не знал, что ждёт его дальше. И тревога о дочери: где она, что с ней, жива ли, не попала ли под тот страшный пресс, что в этой враждебной стране зовётся Священным Террором? И вдруг увидел её не только свободной, но и чтимой, возглавившей в своей стране благородное женское движение… Было от чего потерять контроль над собой.
Так я тогда думал о нём — и это была правда. Но лишь маленькая частица правды.
— Итак, вы хотели меня о чём-то попросить, Путрамент? — спросил я, когда он немного успокоился.
— Вы начали новую кампанию, генерал. Самую удивительную кампанию, ещё никто о такой не слыхал.. Идёт подготовка к референдуму. Я прошу разрешить и в моей стране провести такой же референдум. В Нордаге в этом году неплохой урожай. Мы должны принять участие в помощи Корине и Клуру.
В прежние времена о таких предложениях говорили: «Не мог поверить своим ушам».
— Путрамент, вы серьёзно?
— Для несерьёзного разговора я бы не искал свидания с вами. Думаю, я имею право от имени своего народа… Ведь и Корина, и Клур вам враги, а вы задумали облегчить их страдания от голода. А для нордагов они старые друзья. Как же мы можем отстраниться, когда они молят о помощи? В этом случае — только в этом одном случае! — Нордаг всей душой с Латанией.
— Вы заблуждаетесь, Путрамент, — я понял, что с этим человеком надо говорить откровенно. — Вы думаете, что Латания уже решила помогать своим врагам. Но ведь готовится лишь референдум о помощи.
— Вы не уверены, что на референдуме скажут «да»?
— Уверен в обратном.
Он долго смотрел на меня, озадаченный, потом сказал:
— Но ведь ваш диктатор…
Я прервал его:
— У Гамова может быть своё мнение, у народа другое. Даже в правительстве его поддерживают не все. Если бы Гамов был уверен в своей победе на референдуме, с ним не случился бы сердечный приступ.
С Путраментом происходила новая перемена. Он пришёл ко мне потрясённым и измученным, впавшим почти в фанатизм от сверкнувшей в глаза нежданной картины событий, почти уверенным, что история сворачивает на невероятные дороги. Сейчас в нём восстанавливался реальный политик. Логика невероятного отказывала. Но логика обычной политики — непосредственных выгод — ещё не действовала.
— Допускаю, что вы правы и прозвучит «нет», а не «да». Хотя мне думается — взгляд со стороны, — что единение вашего народа с диктатором глубже, чем вы это себе представляете. Впрочем, это ваши заботы. Я повторяю своё предложение о референдуме в Нордаге. Я уверен, что нордаги ответят «да», ибо будут помогать долголетним друзьям и союзникам, а не противникам, как вы. И это «да», если Латания отвергнет помощь, будет тогда и для вас выгодно.
— Объясните.
— Это же проще простого, генерал. Ещё до референдума вы начали подготовку к вывозу продовольствия: целые эшелоны движутся к границе. Вы уже опустошаете склады, хотя волшебное «да» ещё не прозвучало. Но если и Нордаг объявит референдум, то и его склады будут раскрыты, чтобы заблаговременно подготовиться.
— Мы не разрешим вывоз продовольствия из Нордага в Клур и Корину! Это ведь та помощь нашим врагам, которую народ на референдуме отвергнет.
— Уверен, что вы так и поступите, — холодно сказал президент Нордага. — Уверен и в другом — вы не возвратите уже отобранное из складов продовольствие. Вы конфискуете его для нужд вашей войны, или в счёт репараций, или в долг с оплатой после войны — удобную формулировку найдёте. Разве не будет выгодным для министра Бара без хлопот получить то, что в противном случае надо добывать лишь оружием? Вы стараетесь не насильничать в моей стране — и вот, без насилия, без террора, само плывёт в руки добро — не просто выгода, удача! Разве не так?
— Так. Готлиб Бар обрадуется. Но теперь ответьте — какая вам выгода от того, что собранное вашими гражданами добро попадёт не коринам и клурам, а в наши руки?
— Прежде всего, я не верю в ваши прогнозы, генерал. Я убеждён, что Латания пойдёт за своим лидером, как она шла за ним раньше. А если этого не случится, что ж… Останется утешение, что в трудный момент нашей истории мы не изменили страдающим друзьям, не спрятали скаредно и трусливо собственную пищу, куски изо рта своих детей!.. Генерал, что может быть выше такого утешения? И если я хоть чем-то смогу…
Его голос прервался, он сдерживал слёзы. Я ненавидел его. Он говорил голосом Гамова, он повторял по-своему те же слова. Реальный политик снова превращался в фантаста. И не было защиты от высоких слов, они опутывали мозг паутиной. От ругани, от угроз, от любой хулы есть действенная защита, от доброго чувства, от самопожертвования — нет! Это хорошо знал Гамов, этим он подчинял людей, подчинил и этого, одного из самых злых врагов. Но мной командовала ответственность перед государством. Я не был сражён неистовством фантастической доброты.
— Очень хорошо, Путрамент. Принимаю ваше предложение. Дарую вам свободу. Вы возвращаетесь в Нордаг, готовите референдум, заблаговременно собираете продовольствие. Но предупреждаю вас, президент Нордага, — я повысил голос, — что в тот день, когда мой народ скажет «нет», именно в этот день я прикажу конфисковать всё собранное вами добро!
Он вскочил до того, как я кончил говорить. Его лицо кривилось, он хотел что-то выговорить, но не смог — только протянул руку. Я холодно пожал её и вызвал охрану. Путрамента увели на свободу.
Я бы жестоко соврал, если бы сказал, что разговор с Путраментом мало тронул меня. Я сам взволновался и хоть плакать, как он, не собирался, зато выругал и себя и его — на это причины имелись. Нет, я не раскаивался, только сердился, что совершил важный политический акт, не обдумав хорошенько последствий. Потом я спросил себя — а как отнесётся к моему самоуправству Гамов? И засмеялся, ибо сам Гамов поступил бы так же, произойди этот разговор с ним, а не со мной. Даже сопротивляясь ему в иных начинаниях, почти во всех остальных я шёл по его тропе. Это меня несколько успокоило.
Было уже поздно. Надо было поспать. Перед уходом в свою каморку я включил стерео — не случилось ли чего интересного за рубежом? Стерео передавало беседу с Семёном Сербиным. И говорил он не из обширного зала стереоцентра, а из своей маленькой комнатки, где его поселил Гамов, одной из трёх комнат квартиры, боковушки с ходом через гостиную, если можно назвать гостиной ту первую комнатку, смежную с его спальней, где Гамов иногда принимал близких помощников. Нормальную стереоаппаратуру в комнатке Сербина не разместить, Омар Исиро, очевидно, применил микрокамеры, приспособленные для таких крохотных помещений.
— Значит, так, — говорил Сербин невидимому мне оператору. — До вечера полковнику было худо, всё метался на кровати, стонал, как дитя, а глаз ни разу не открыл. Две сестры, доктор возле, я в сторонке. А под вечер открыл глаза, посмотрел, потом мне: «Сеня, ты?» Отвечаю: «Я, кто же ещё?» Он даже взволновался: «Что сказали на референдуме? Не скрывай!» Сёстры засуетились, не знают как быть, ему надо лежать, а он вроде бы даже встаёт от неспокойства. Я легонько взбил подушку, чтоб удобней, положил его правым боком, лицом на меня. «Какой референдум, полковник, до референдума полная неделя». Сестра, Сонечка, как зашипит на меня: «Что вы делаете, больному надо лежать на спине!» Да ведь я лучше знаю, как ему удобней, он спит всегда на левом боку. И он улыбнулся на её шипенье и подмигнул, так, чуть-чуть, может, она и не поняла, а я всё разобрал: «Ничего, пусть как Семён положил». Слабый он, глаза снова закрыл, не говорит, только через минуту-другую всё стонет — тихонечко так, еле-еле. И не ел ещё ничего, и не пил, в туалет не просился… Сонечка опять на меня: «Это оттого он без сознания, что кладёте по-своему, а не по науке». Я повернул его на спину, пусть по науке, пока без сознания, а там воротимся к здоровому спанью. Сейчас вроде успокоился, не стонет, дышит спокойно. Соню сменила Матильда, эта постарше, поспокойней, да и я вышел по нужде, невтерпёж стало. А теперь до утра — до свиданья. Пойду к полковнику, подежурю там, всё же спокойней, когда рядом…
Я достал программу передач. В ней не значилось появление Семёна Сербина. Но это не могло быть самоуправством какого-то недисциплинированного оператора, Омар Исиро не позволял своим людям распускаться. Я позвонил ему, он уже спал, спросили — будить ли? Дело было не к спеху, я тоже улёгся.
Дело оказалось к спеху. Ещё до завтрака я включил стерео. На экране снова возник Сербин. На этот раз он разглагольствовал покороче — Гамов не спал, Сербин не хотел долго отсутствовать. А сообщил он лишь то, что было доступно его взгляду и пониманию — сколько раз Гамов ворочался, как открывал и закрывал глаза, как стонал, как захотел пить и как, застеснявшись пожилой Матильды, попросил Семёна провести его в туалет, в туалете всё прошло нормально, а от завтрака полковник снова отказался…
Я даже плюнул от отвращения и потребовал Омара Исиро к себе.
— Что вы устраиваете, Исиро! — выговаривал я министру информации. — Чудовищная же отсебятина! Выпустили на экран этого болвана! Гамов держит его возле себя, но это ещё не резон, чтобы малограмотный солдат докладывал миру о состоянии диктатора! Есть врачи, каждый день консилиум, дважды в день сводки здоровья — грамотные, правдивые сводки, только они дают истинную картину болезни. А что нёс этот олух? Как Гамов стонет, как поворачивается в постели, как кашляет, как чешется, как ведёт себя в туалете!.. Противно слушать! Прошу вас больше не выпускать Сербина на экран.
Вежливый и всегда согласный Омар Исиро вдруг показал клыки.
— К сожалению, не могу выполнить ваше приказание, Семипалов, — сказал он, впрочем, с обычной своей вежливостью. — Зрители требуют именно таких передач — масса писем и звонков… Ведь всем известно, что Сербин не просто охранник диктатора, а человек, постоянно находящийся рядом с ним.
— Понятно. Мои распоряжения для вас необязательны. А если Ядро единогласно запретит выпускать Сербина — подчинитесь?
— Единогласия не получится. Один голос будет против.
— Ваш?
— Мой.
— Хорошо — без одного голоса. Подчинитесь?
— Подчинюсь, но…
— Что за «но»?..
— Раньше, чем выносить на Ядро вопрос о Сербине, посмотрите, как слушают его рассказы. Вечером он появится между семью и восемью, это время, когда врачи стараются обеспечить Гамову короткий сон. Может быть, у вас изменится мнение.
— Буду смотреть. Что за рубежом?
— Информация о том, как принимают там известия о референдуме и болезни Гамова, начнётся в два часа дня.
До двух часов я успел управиться с неотложными делами, потом сел за стереовизор. И сразу понял, что за рубежом разразилась буря. Мы и раньше были избалованы вниманием врагов и нейтралов: и перемены в обществе, и события Священного Террора, и речи Гамова к народу, и, естественно, военные действия — всё подробно излагалось, всё шумно комментировалось, всё вызывало споры на улицах. Когда Штупа энергично нагнетал в Клуре и Корине жару и сухость, весь мир только об этом и говорил — и впервые нас не проклинали и не осуждали, — о том, каким бедствием может обернуться спасение детей, никто и не думал — единственно важное было спасти их. Но то, что показал нам Омар Исиро сегодня, стократно превосходило всё, что мы знали. Я увидел тысячные толпы на площадях перед огромными стереовизорами, снова увидел зал правительственных заседаний, Гамова, запутавшегося в своей речи, шатающегося и падающего. И на крик, вырвавшийся в зале из груди всех, толпы на площадях, показанных нам, отвечали таким же криком, может быть, более хаотичным, нестройным, но таким же единым голосом. И ещё Исиро нам показал страницы зарубежных газет, все они были заполнены известиями из Адана, на всех полосах трактовалась только одна тема — серьёзен ли план помощи Гамова, серьёзна ли его болезнь, есть ли шанс, что Латания осуществит на практике то, чего требовал от своего народа диктатор.
И в заключение Исиро вынес на экран беседу корреспондента Клура с правителем этой страны Арманом Плиссом. Генерал важно развалился в кресле, огромная его вислоухая голова покачивалась на тонкой шее, длинные широкие погоны выступали за края узких плеч. Генерал презрительным выражением лица показывал, что полагает сущим вздором всё, о чём его спрашивает корреспондент. А тот, маленький, кругленький, розовощёкий, настойчиво допытывался ответов, явно нежеланных генералу.
КОРРЕСПОНДЕНТ. Вы слышали о новой акции диктатора Гамова?
ПЛИСС. Ничего не слышал. Я глух на то ухо, где звучат глупости.
КОРР. Вы считаете глупостью продовольственную помощь нашему голодающему населению?
ПЛИСС. Не помощь, которой нет, а бесконечные разговоры на темы помощи.
КОРР. Значит, всё-таки услышали!.. Оно точно, то определение, что вы дали разговорам, которые слышали, хотя глухи на то ухо, что их слушало? Имею в виду ваше краткое словечко — глупость.
ПЛИСС (начиная сердиться). Не совсем точное, точным будет не глупость, а вздор.
КОРР. Вздор — помощь голодающим? Ценой сокращения своей продовольственной нормы спасти того, у кого и доли этой нормы нет? Ценой самопожертвования выручить погибающего?
ПЛИСС. Вот именно — совершенный вздор! В горячем описании благородства помощи вы забыли самое главное — помощь не соседу, не другу, а врагу. Врагам не помогают, если они в беде, врагов радостно добивают. Поступать иначе могут только спятившие с ума.
КОРР. Или святые.
ПЛИСС. Я военный. Я не могу проводить существенного различия между святостью и сумасшествием, по-моему, одно поразительно смахивает на другое. Святость даже хуже сумасшествия, она больше мешает воевать. Пусть этими опасными категориями занимаются философы, это их собачье дело. Простите, если обидел кого из философов, но по-честному — так они надоели! Когда Орест Бибер пропал где-то в застенках Гонсалеса, то я погоревал о его несчастной судьбе, но также и порадовался — не будет больше его статей о преступности этой войны и вообще всех войн. После беседы с Гамовым он только об этом и писал.
КОРР. Ваше мнение о референдуме, который должен состояться в Латании через несколько дней?
ПЛИСС. А какое может быть мнение? Чушь собачья! Отдельный человек может сойти с ума или впасть в святость, что, как мы выяснили, принципиально одно и то же. Но ведь народ с ума не свести. Весь народ в святость не обратить. Народ понимает, что ему выгодно, а что во вред. В этом смысле латаны не отличаются от других народов.
КОРР. Но они спасали наших детей! Польза от этого им была?
ПЛИСС. Ещё бы! Они, спасая наших детей, преградили эпидемии дорогу к себе. Умело защитили свою безопасность. Отличная военная операция.
КОРР. Военная?
ПЛИСС. Разумеется. Латаны по натуре хорошие воины, а когда ими командуют прирождённые солдаты — Гамов, Семипалов, Пеано, — то это такая сила! Не говорю уже о поражении Вакселя и Троншке. Ваксель был надменный дурак, я с ним душевно дружил, а Троншке фатально не повезло… Но возьмите кампанию в Нордаге! Это же шедевр военного искусства. Семипалов с Пеано показали себя в Нордаге такими мастерами боя… Когда мы возьмём этих двух генералов в плен, я с уважением пожму им руки и скажу: «Ваш ученик, и только поэтому мне удалось победить вас!» Вешать их не буду, с почётом расстреляю!
КОРР. До победы ещё не скоро. И не уверен, что уже отлиты пули для Семипалова и Пеано. Возвратимся к нашей теме, генерал. Вы сами подписали сокращение выдач. Уже есть случаи голода, больницы переполнены дистрофиками. Что ждёт нас завтра?
ПЛИСС. Завтра придут водоходы из Кортезии. Неделя хорошей погоды в океане — и все наши трудности будут позади.
КОРР. Но хорошей погоды нет.
ПЛИСС. Не теряйте надежды, юноша. Аментола благородный солдат, он свои обещания выполняет.
КОРР. В нашей стране всё больше людей возлагает надежды на референдум в Латании. Если это и безумие, то оно становится массовым.
ПЛИСС. Одно скажу: массовое безумие — заразительная болезнь. Добрых плодов от неё не ждать. Скорое разочарование будет хорошим лекарством от неё. Ждать осталось недолго.
КОРР. Ждать осталось недолго, генерал…
Вот такое было интервью бравого генерала с корреспондентом стереопрограмм Клура. К концу передачи ко мне подошёл Павел Прищепа и молча присел рядом.
— Новости? — спросил я.
— Новости, — он протянул секретные донесения из Кортезии.
Информаторы Прищепы сообщали, что вести о болезни Гамова и предстоящем референдуме вызвали в Кортезии переполох. Аментола срочно созвал совещание помощников, оно продолжалось четыре часа — давно не было столь долгих обсуждений. О результатах совещания сообщений нет, но, по всему, Аментола хочет воздержаться от немедленных откликов на наши события. Весть о референдуме произвела меньшее впечатление, чем болезнь диктатора, в одобрение помощи никто не верит. Но ухода Гамова от власти опасаются.
— Опасаются? — переспросил я с удивлением.
— Считают, что Гамов человек неровный, действует часто импульсивно, но способен на компромиссы, на неожиданные повороты политики — и этим можно воспользоваться себе на пользу.
— Но ведь это вздор! Гамов любит красочные политические выбрыки, но при одном условии — чтобы работали на его основную линию.
— Они опасаются, что власть теперь возьмёшь ты. Тебя считают твердокаменным, прямолинейным, неспособным на компромиссы. Вариант того же Армана Плисса, которого мы слушали, только поумней.
— Возможно, какая-то правда в этом есть, со стороны видней. Скоро Исиро покажет новый монолог Сербина. Этот солдат, вынырнувший из навозной кучи на политическую арену, действует мне на нервы.
— Мне тоже.
Исиро предварил разговор с Сербиным показом Главной площади с огромным экраном на ней. На площадь вышли чуть ли не все свободные от работ — тысяч тридцать-тридцать пять. Но не это меня поразило, обыватели, любители сплетен о великих людях всегда сбегутся на пикантное зрелище, а что может быть пикантней, чем рассказ о том, как ведёт себя глава государства, когда он в подштанниках или пижаме, к тому же сильно болен. Но чем больше я вглядывался в собравшихся — стереоглаз медленно озирал всю площадь, — тем сильней убеждался, что здесь собрались не любители сплетен, а люди, глубоко встревоженные здоровьем диктатора. Площадь молчала, ожидая показа — каменная тишина, лица, повёрнутые на возвышавшийся над площадью экран… Я вспомнил, что бесед с Сербиным от Исиро требует население, он не сам придумал эти рискованные спектакли. Ничего хорошего в этом не было.
А затем на экране появился Сербин. И опять говорил о том, как Гамов беспокойно спал, как ворочался, как кряхтел, сколько раз приходилось взбивать подушку, чтобы не отлежал ухо. Спал он, конечно, не по науке, а на левом боку. И как прошёл с Сербиным в туалет, а после туалета изнемог и часок лежал, прикрыв глаза. Сонечка с Матильдой встревожились, засуетились, а Сербин прикрикнул на них: «Цыц, курицы, дайте полковнику поспать, видите — потянуло в дрёму!» И как во время сна Гамова Сербин быстренько приготовил его любимую еду — гречневую кашу со свиными шкварками — и чуть не силком заставил немного пожевать, и как Гамов сердился: «Что ты мне всё шкварки подсовываешь, покажи, что у тебя в тарелке!» И как он, Сербин, отвечал: «Так я же в полном своём порядке, а вам здороветь надо, ешьте, ешьте!» А после завтрака полковник задумался, полежал и поднял голову: «А как сам ты думаешь, Семён, поддержат меня на референдуме?» А он, Семён, отвечал: «Хорошие поддержат, а плохие сунут своё чёрное „нет“». И как Гамов стал сердиться: «При чём тут хорошие и плохие, вон в правительстве не все поддержали, а люди замечательные». А Сербин увидел, что он начал волноваться из-за референдума, а волноваться ему — ни в коем случае, очень опасно, и замолчал. А полковник ещё пуще сердится: «Почему молчишь?» И как тогда Сербин ему напрямик: «Много врагов у вас, полковник, среди генералов ваших». И как он тогда засмеялся, впервые за болезнь рассмеялся, так удивился: «Чудный ты парень, Семён, а глуп: несогласных со мной много, без несогласий крупных дел не совершают, но не только что врагов, даже принципиальных противников нет среди помощников». И как на это Сербин опять промолчал, у полковника голова шире плеч, он во всё проникает, а у Сербина мозги крохотные, только он им верит, редко обманывали. И знает: кто далеко заглядывает, тот, бывает, того, что у ног, не различает.
Экран погас. Я повернулся к Прищепе.
— Понимаешь, на что намекает этот подонок?
— Не подонок, — серьёзно возразил Прищепа. — Что он может сказать, мы догадывались и раньше. Ни тебя, ни меня он не любит. Но как слушала его толпа! И ведь никакой не оратор.
— В том-то и опасность, что он никакой не оратор.
— Опасность? — Прищепа с удивлением смотрел на меня. Он был превосходным разведчиком, но посредственным психологом. Он раскрывал тайные дела, выводил на свет подспудные события, быстро расшифровывал секретные планы. Никто, кроме самого Гамова, с такой лёгкостью не проникал в глубину логики разыгрывавшихся политических происшествий. Но именно — в логику их, а не в то внезапное и нелогичное, что, возникнув вдруг, путало любые планы. Среди помощников Гамова, приученных ко всему тому, что он называл «неклассическим ходом событий», Прищепа был самым классическим по характеру и стилю работы. Появление на политической сцене полуграмотного и злого солдата он не сумел заранее правильно оценить.
— Ты опасаешься, что Сербин ведёт хитрую операцию против нас? — спросил он. — В частности, против тебя, как заместителя и преемника Гамов? Но ведь это легко выяснить. Я могу расколоть Сербина, даже не прибегая к допросам. Я не Гонсалес, у меня свои методы. Сербин общается с другими солдатами, а среди них много моих людей.
— Нет, — сказал я. — Меньше всего меня тревожит, что Сербин подкапывается под меня. Другое меня волнует — и очень, заверяю тебя.
— Тогда объясни.
— Жаль, что сам не понимаешь. В нашу политическую деятельность, такую логичную, даже когда она строится на логических парадоксах, врывается нечто хаотическое, бесформенное, нечто почти мистическое…
— Воля твоя, Андрей…
— Подожди. Вспомни, как, почти не дыша, стояли эти толпы перед экранами Исиро! Что их так захватило? Какие политические новости? Что Гамов стыдится показаться в кальсонах перед двумя санитарками? Что у него расстроен желудок и охранник сам ведёт его в туалет? Что он любит гречневую кашу со свиными шкварками?! Чудовищно всё это, чудовищно!
Павел пожал плечами.
— Весь мир интересуется состоянием Гамова. Это же естественно.
— Да, естественно! Состояние Гамова — проблема большой политики. Другое неестественно. В ряд важных мировых событий вдруг вторглись кальсоны, которых стыдятся, расстройство желудка, шкварки в каше… Это же страшно, пойми. Здесь и не пахнет политической логикой. Здесь мельчайшие личные факты, крохотки быта! Они способны воздействовать на примитивные эмоции, но должны быть вне политики, они путают её ход. Будущее становится непредсказуемым. Подразумеваю — политическое будущее.
До Прищепы моя тревога не дошла. А в вечерних новостях я снова услышал о шкварках и о расстройстве желудка. И всё было, как я опасался, — маленький личный фактик умело вознесён на принципиальную высоту.
— С утра вроде было ничего, — говорил Сербин с экрана. — Проснулся он сам, сам пошёл на оправку, я довёл его до туалета. Почистил зубы, я стоял позади, вдруг пошатнулся от слабости. Ну, чай, одно печенье съел, другое надкусил и ослаб. Потом отдохнул, попросил «Вестник» и «Трибуну», а в «Трибуне» тот мальчонка, что просил помощи, хорошенький мальчонка, только здорово худой, таким, когда заболеют, и не выздороветь. Долго, долго смотрел на него, положил газету, закрыл глаза, но не спал, чего-то думал. В обед я принёс каши и сока. Сок он попил с четверть стакана, а от каши отказался. Говорит: «Не хочется что-то». А сам на ту газету смотрит, на того худого мальчонку. «Да чего вы, полковник, говорю, малышу лучше не станет, если вы ещё больше ослабнете. Да и люди, говорю, не без бога в сердце, не дадут умереть с голоду». А он мне: «Боюсь, Семён, люди ведь разные». Так и не ел весь день, сейчас заснул, спит нехорошо, стонет во сне. — Сербин покривил лицо, стал рукой вытирать глаза, слёзы потекли по щеке, он помолчал, потом закончил: — Вот такой день. И хоть бы скорей тот опрос делали, не выдержать полковнику долгого ожидания.
Весь он был тут, тот нелогичный, непредсказуемый заранее фактор, о каком я говорил Прищепе, — слёзы, внезапно заскользившие по грубым щекам Сербина. Если бы я мог, я схватил бы этого солдата за шиворот, силком оттащил от экрана, ещё наддал бы вдогонку! Меня сводило от ненависти. Я мог бороться против любого рассуждения, любой мысли противопоставить другую — ещё разумнее, каждую идею погубить другой — ещё доказательней. Против слёз аргументов не было, они текли вне логики и действовали сильней логики. Николай Пустовойт, министр Милосердия, оплатил золотом — тысячекратно по весу — каждую каплю крови врача Габла Хоты, пожертвованную нашим военнопленным. Я предугадывал, что каждая слезинка, протёкшая по щекам Семёна Сербина, потащит за собой в миллионы раз больше того, что платил Пустовойт! Благополучие страны становилось зыбким, потому что неумный солдат, так позорно вывалянный по приказу Гамова в навозе и потом обласканный тем же Гамовым, ныне плачет на экране от того, что у Гамова пропадает аппетит. Терпеть это было свыше моих сил!
Я пошёл к Гамову.
В приёмной два врача и пожилая сиделка, Матильда, тихо беседовали о состоянии больного, смотрели утреннюю сводку лабораторных анализов. Матильда и врачи встревожились — они не знают, можно ли пускать к больному, у них правительственный запрет — никаких встреч с Гамовым. Я объяснил им, что правительственный запрет подписывал сам и уже поэтому меня не причислить к посторонним. Оба врача заверили, что ухудшений нет, но и выздоровление не близко. Я прошёл к Гамову. У его кровати сидел Сербин и что-то втолковывал, кажется, упрашивал выпить лекарства, — в руке у него было чашечка мутноватой бурды. Гамов приподнял голову, протянул мне руку. Рука была горячая, но вялая, рукопожатие вышло слабым, совсем не похожим на прежние гамовские.
— Семипалов, что случилось? — спросил он с тревогой.
— Ничего чрезвычайного. Хотел вас повидать, и нужно поговорить.
— Семён, посиди у себя, — приказал Гамов.
Сербин поставил чашечку на столик и вышел. Он сделал это так неохотно, словно раздумывал, нужно ли выполнить распоряжение Гамова или проигнорировать его. Странная свобода была во взаимоотношениях диктатора с его не то охранником, не то слугой, не то душевным другом. Помощники Гамова и мечтать не могли о подобной свободе. Уверен, что Сербин, выйдя в соседнюю комнату, и не подумал убираться к себе, а уселся у двери, чтобы хоть частично уловить наш разговор. Я говорил намеренно громко — Сербин должен был услышать, что я требую от Гамова.
— Прежде всего, как идёт подготовка к референдуму, как загружаются вагоны и водоходы? — сказал Гамов.
— Прежде всего, как вы чувствуете себя? — отпарировал я. — Это меня беспокоит больше подготовки к референдуму. Там всё нормально.
Гамов грустно улыбнулся. У него временами была удивительная улыбка — очень добрая, немного смущённая, как бы извиняющаяся, что он делает что-то не так.
— Моё состояние зависит от ваших действий, Семипалов.
— Мои действия определены вашими приказами. В них может внести изменения только результат референдума. Воля народа для каждого из нас выше нашей личной воли. Референдум назначен через три дня.
— Вы хотите говорить со мной о подготовке к референдуму?
— Да, Гамов. В подготовку к референдуму вмешался один не учтённый нами фактор. Я говорю об ежедневных, утром и вечером, появлениях на экране вашего… денщика, скажем так. Вы смотрите стерео?
— Врачи запретили мне смотреть стерео и читать газеты.
— Газеты вы всё же читаете. Об этом нам сообщает Сербин. Итак, вы передач его не смотрели?
— Никаких передач не смотрел.
— Но догадываетесь, о чём Сербин говорит?
— Почему догадываюсь? Просто знаю. Он говорит обо мне, о моих желаниях, моих надеждах… О чём-либо другом он неспособен говорить — и не только потому, что всё иное не заинтересует зрителей, а по той причине, что его интересую я один. Он живёт моими заботами. В меру своих интеллектуальных возможностей, конечно.
— Значит, содержание его бесед?..
— Нет, Семипалов. Я не подсказываю темы для его разговоров. И уверен, что не все его рассказы мне бы понравились. Он слишком близок к мелочам моего быта, мне это, наверное, показалось бы нетактичным. Но что он не скажет ничего, нарушающего мою политику, уверен абсолютно. Поэтому не хочу знать их конкретного содержания.
— Это запрет для меня касаться сейчас его выступлений?
— Для вас запретов нет. Всё, что занимает вас, составляет предмет нашей большой политики. Мы можем в чём-то расходиться, но проблемы, по которым мы с вами не нашли согласья, всегда наши общие проблемы, наше общее дело. Чем же провинился мой верный Семён Сербин?
Гамов говорил свободно, хоть и без прежней живости. Врачи могли бы и выпустить его уже на стереоэкран. Возможно, он и не произнёс бы блистательной речи, какими не раз поражал нас. Но что его речь была бы гораздо ясней той путаной, что завершилась сердечным приступом, уже не сомневался.
И вдруг я понял, что Гамов сознательно не встаёт с постели и столь же сознательно посылает выступать по стерео вместо себя малограмотного, боготворящего его солдата. Гамов разыгрывал очередную красочную сцену в политической драме. Он сделал свою болезнь фактором мировой политики. Я скажу больше — он поставил на свою болезнь крупнейшую ставку в своей яркой карьере. Он бил карты разума куда сильней — тем, что лежал на кровати, что был слаб и что любое нежеланное известие могло его окончательно сокрушить. Нет, я не хочу сказать, что он притворялся, это была игра всерьёз — на жизнь. И герольдом, извещающим о событиях, он избрал не кого-то из нас, его помощников, а Сербина — собственные, из души, речи солдата действовали острей. Я почувствовал себя обессиленным. На Ядре, на правительственном собрании, я мог одержать победу, за меня стоял разум. Но разум бессилен, когда арену захватывает чувство. Вести дискуссии с Сербиным я не мог, Гамов знал это и строил на этом свою борьбу.
Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.
— Всё же описание вашей оправки, кальсон, туалета…
Он вспыхнул — всё же он не знал, о чём распространялся Сербин.
— Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что ещё, Семипалов?
Я постарался, чтобы моя ирония полностью дошла до него:
— Ну, если время кальсон и гречневых каш со шкварками прошло, то больше претензий к Сербину у меня нет. Затыкать ему рот я не собираюсь. Да и наш тишайший Исиро этого не разрешит. Во время вашей болезни он стал непостижимо независим. Будут ли указания по текущим делам?
Гамов сказал почти враждебно:
— Полностью полагаюсь на вас. К делам врачи меня ещё долго не допустят.
Сразу после возвращения к себе я вызвал Прищепу. Он сокрушённо качал головой.
— Значит, Гамов сознательно прибег к говорне Сербина. Но мы всегда относили сообщения о быте великих людей к сфере интересов обывателя. Гамов так презирал всё, что увлекало мещанство!
— Голосовать на референдуме будут все взрослые жители. Сколько среди них мещан и обывателей? И такая драматическая ситуация — тяжело больной диктатор. Тут каждому внушается, что в его руках жизнь и здоровье этого удивительного человека. Это уже не мещанство, а призыв к жертве для поддержки диктатора: любой может стать его волшебным лекарем — вот о чём идёт разговор.
— Андрей, не верю! Люди понимают: огромная масса продовольствия, все запасы страны отдать врагу — это же неравноценно жизни одного человека, даже такого, как Гамов. Достаточно только сравнить…
— Не это будут сравнивать! Гамов устами Сербина взывает к чувствам маленького человека, а не к его широкому пониманию политики. Гамов уже призывал к политическим жертвам — и потерпел крушение. Теперь он вторгается в тайники каждой души — и я боюсь, что здесь он одержит победу.
Прищепу я не убедил, но очередное появление Сербина на экране показало, что я пророчески предвидел новый шаг Гамова.
— Полковнику сегодня малость хуже, — докладывал Сербин зрителям. — Так вроде бы ничего, а был разговор с генералом Семипаловым. На разные дела, я в них не вхож, только полковник расстроился. Принёс обед, полковник пожевал каши, половину оставил. Я, конечно: да вы чего, так не выздоровеете! А он: знаешь, Семён, вот эта половина той каши, что я не съел, и есть жертва, что требуется от меня, чтобы дети и женщины в других странах не умирали от голода. Как же так, спрашиваю, одной кашей не накормишь две страны, Клур этот и Корину? Накормлю, чуть не закричал, так рассердился. Тогда, объясняет, накормлю, если все мы от обеда отдадим половину, а от всего дневного пайка только четверть. Всего четверть нашего пайка добровольно отдать — и вся жертва. А миллионы голодных спасены! И побледнел, лёг, меня выгнал, Матильда вошла, потом Сонечка — меня ругают: это ты больного расстроил, хуже ведь ему стало. Не я, говорю, да разве их убедишь? А я так вам скажу — не только четверть, половину пайка отдам, только бы полковнику стало лучше. Хороший он человек, ребята, стоит четверти пайка. Сейчас у него Сонечка дежурит. Мы с охраной посидели, потолковали, все согласились: стоит наш полковник части нашего пайка, так и проголосуем все до единого. И вам советую, если кто невпрожор жадный!
Это был, конечно, отлично рассчитанный удар! В каждом слове Семёна Сербина выступала железная логика Гамова, она внутренним стальным прутом связала в одно целое куски растрёпанного рассказа. Как я объяснял Прищепе, Гамов круто менял направление своей агитации. Он понял, что высочайшие истины нравственности, то глубокое благородство, почти равное святости, какое генерал Арман Плисс объявил равнозначным сумасшествию, — что все эти идеальные высоты не для реальной жизни. В лучшем случае, они преждевременны, человечество ещё не созрело для благостности. И с пронзительной хитростью он повернул всю агитацию на себя. Великое благородство и столь же великая жестокость вдруг стёрлись перед испугавшим всех известием: «Нашему вождю плохо, от каждого нужна маленькая жертва, чтобы он воспрянул». И я уже слышал чётко объявленную формулу этой жертвы: «Полковник стоит четверти нашего пайка!». Я знал, что завтра эта фраза будет тысячекратно возобновляться в эфире, будет повторяться в каждом разговоре, будет звучать в каждой душе, как молитва: «Полковник стоит четверти моего пайка!» И я со всей остротой ощущал своё бессилие, свою полную неспособность противостоять этому новому повороту политической борьбы. В моих руках были все рычаги государственной власти, я мог двинуть армии, остановить движение на дорогах, закрыть заводы и учреждения, досрочно наслать на поля осенние ливни и первые зимние снега. Но полумистические нити, вдруг протянувшиеся из души диктатора в души всех людей, я не мог не только оборвать, но и ослабить.
Утром ко мне на приём попросились сразу четыре женщины — моя жена, Людмила Милошевская, Анна Курсай и Луиза Путрамент. Они уселись вокруг моего стола, разговор начала Милошевская.
— Генерал, хотим посоветоваться. Мы возглавляем женское движение в наших странах. Послезавтра — референдум. Ваше мнение — как он закончится? К каким действиям мы должны срочно готовиться?
— Вам известно всё, что знаю я сам, — ответил я. — Вы смотрите стерео, имеете собственную информацию. Этого недостаточно, чтобы составить мнение?
— Недостаточно! — резко возразила Милошевская. — Вы держите власть в своих руках. Гамов недееспособен. Мы должны знать ваши намерения.
— Я не держу власти в своих руках, — сказал я с горечью. — В лучшем случае, у нас двоевластие. Гамов вполне дееспособен. Он только вещает свои желания устами малограмотного, безмерно преданного ему солдата. Сербину благоговейно внимают миллионы людей, он гипнотизирует их своими байками о состоянии Гамова. И я не уверен уже, у кого больше власти — у меня, командующего всей материальной мощью государства, или у тупого лакея Гамова, его именем вторгающегося в людские души.
— Себя вы, конечно, не считаете лакеем диктатора? — зло бросила Анна Курсай. — Хотя гордитесь, что верный исполнитель его решений!
Она раскраснелась, глаза её сверкали. Она была и осталась моим врагом. Я постарался ответить ей вежливо:
— Я последователь Гамова, Анна. Надеюсь, вам ясно различие этих понятий — лакей и последователь? За туалетом Гамова я не слежу.
Милошевская властно перевела разговор на другое.
— Генерал, скудные обеды и туалетные страдания диктатора меня не трогают. Но распространяющийся разброд тревожит. Моя страна бурлит. Я не уверена, что знаю, как патины поведут себя на референдуме. И Понсий, и Вилькомир растерялись, они перестали поносить один другого и притворяются, будто что-то решают втайне, а реально — ждут, что решат без них сами патины. Но я хочу знать, что будет завтра, то есть как вы поступите, если референдум опровергнет вас?
— Подчинюсь воле народа, какая она ни будет.
— Какая она будет — воля народа?
— Повторяю, это вы должны знать сами. И в этой связи сам задам вам несколько вопросов. С вами, Людмила, ясно — вы не знаете, как поведут себя патины на референдуме. Может быть, и не проводить у вас референдума? Это всё-таки внутреннее дело Латании. Я уступил вашей просьбе, но могу и отменить наше решение…
— Я не возьму назад нашей просьбы! Вы наши союзники, мы разделим ваши тяготы. Если я привезу отказ в референдуме, мне не простят, что считаю свой народ недостойным решать великие проблемы мировой политики, даже если решение потребует от нас жертв.
Я обратился к Луизе Путрамент:
— Ваш отец упросил меня присоединить и Нордаг к референдуму. Он уверен, что ваша страна не остановится перед жертвами, чтобы помочь свои друзьям коринам и клурам. Вы тоже убеждены в этом?
— Абсолютно! И пришла к вам, чтобы объявить: как бы ни ответили латаны на референдуме, наш ответ будет «да»! Планируя дальнейшие действия, вы должны заранее знать это.
— Буду знать. Теперь вы, Анна. Флория ещё недавно была частью нашей страны, но сейчас отделилась. Она долго ставила свой национальный эгоизм выше других истин и добродетелей. Вы хотите сказать, что характер вашего народа переменился?
— Я хочу сказать, что вы ненавидите мой народ и потому извращаете наш характер. Флоры тоже не терпят вас, генерал. Но великие истины добра и справедливости ближе нам, чем вы думаете. По всей моей маленькой стране развешиваются плакаты: « Наш совет Латании — ДА, ДА, ДА!» Именно это трёхкратное «да» и прозвучит на референдуме. Заранее исходите из этого.
— Буду из этого исходить. Ты, Елена?
Она слушала наш разговор, не поднимая головы. Она очень похудела и подурнела за то время, что прошло с нашего последнего свидания. Я внутренне грустно усмехнулся. Ничто уже не разделяло нас, кроме моей работы. Но мы, муж и жена, встречались ещё реже, чем живущие в разных городах любовники. Я попросту забыл о ней в каждодневной хлопотне. Она переживала вынужденную разлуку острей, чем я. Я смотрел на её вдруг постаревшее, но прекрасное лицо с чувством самоукора, мне хотелось оправдаться хоть добрым словом. Но подходящих слов не находилось. А она сказала, что в её ведомстве подготовка к помощи врагам закончена, в нужный момент все лекарства, оборудование и врачи отправятся, куда я прикажу, либо будут возвращены по своим прежним местам. Она произнесла невероятную формулу «помощь врагам» так просто, как будто в ней всё было естественно, как во фразе «помощь близким и родным». Она даже не заметила дикой несообразности своих слов. Но я заметил — и это не улучшило моего настроения.
— Подведём итоги, друзья, — сказал я. — Главный итог такой: я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.
И опять за всех ответила Милошевская. Они хотели знать, какова будет реакция правительства, если референдум не даст желаемого для него ответа. Моё заявление, что всё совершится по воле народа, успокаивает их. Правда, остаётся неясность: как поведёт себя правительство, если половина скажет «да», половина «нет».
— В этом случае будем искать новое решение, заранее его не предрешаю, — сказал я. — Недавно я был твёрдо уверен, что ответ будет «нет». Появление на политической арене Сербина вносит коррективы в настроение людей. Но и «да», и «нет» означают одно: поражение самых высоких наших концепций, поражение главной философии Гамова.
Я не сомневался, что мой ответ поразит всех четырёх и от меня потребуют объяснений. И я дал такие объяснения. В чём была великая мысль Гамова? Поразить весь мир — и врагов больше — ещё неслыханным великодушием. Самопожертвование, равного которому ещё не было в истории, помощь врагу, который, возможно, эту немыслимую помощь обратит ударом в твою собственную грудь. Разве не таково содержание вопроса, обращённого к народу? Но если народ скажет «нет», это будет крушением всех планов Гамова оборвать войну не победой, не поражением, а неиспробованным методом — самопожертвованием. Великим добром перебороть великое зло — такова идея. И ответ «нет» похоронит эту идею. Мир ни с той, ни с другой воюющей стороны ещё не дорос до абсолютного добра и зла — вот что будет означать крохотное словечко «нет».
— Ответ «нет» будет характеризовать только наш народ, а не наших врагов, их возможная реакция нам неизвестна, — сказала Милошевская. — Но народ может ответить и «да». И тогда это будет огромной победой Гамова.
— Даже в этом случае победа великой идеи будет сопряжена с поражением этой же великой идеи.
— Генерал, мне неясно… Даже если враги?..
— Даже если враги предложат мир! Ибо присмотритесь к аргументации Гамова. Он уже не верит, что огромная идея государственного самопожертвования способна воспламенить все души. Он перенёс агитацию в иную плоскость. Он выставил самого себя решающим фактором политики — личность в качестве философского аргумента. Если вы меня любите, если хотите моего выздоровления, пожертвуйте четвертью своего продовольствия — вот что он потребовал от народа устами своего солдата Сербина. Гигантскую проблему мирового зла и добра он превращает в маленькую личную проблему — как ты относишься ко мне, ныне больному и беспомощному? Не поможешь ли мне кусочком своего хлеба? Вот как поворачивается ныне агитация Гамова. Вот какую исполинскую гирю — свою личность — он бросает на чашу мировых весов. Но разве это не свидетельствует о крушении его философской концепции? Он уже не осмеливается развивать спор на полной высоте своих высоких идей, он уже не верит в их действенность. Туалетные страдания, плохой сон, плохой аппетит, скачущая температура — вот ныне главные аргументы его философии. И они действуют! Готлиб Бар докладывал вчера, что в магазинах многие отказываются от гречневой крупы и просят их месячный паёк перечислить самому диктатору, которому может не хватить его пайка гречки.
Не знаю, дошла ли до женщин вся глубина моего негодования, но, когда я выговорился, Милошевская сказала:
— Будем думать о ваших словах. Но ведь из них вытекает, что вы уже не верите, что на референдуме народ скажет разумное «нет».
— Не знаю, не знаю. Спор вышел за межи политической логики, за межи обычного благоразумия, он ныне в сфере эмоций. У меня нет аргументов, которые могли бы перебороть сетования Сербина об аппетите и слабостях его хозяина. Будем ждать референдума.
Женщины ушли. Я улыбнулся Елене, кивнул ей. Она поняла, что я прошу не сердиться на меня, нас продолжают разлучать обстоятельства, а не чувства. Она всё понимала, она прощала — об этом сказали её кивок и улыбка.
Они ушли, а я сидел один — никого не принимал, никого не хотел видеть. Я продолжал беседовать с ушедшими женщинами. Я говорил им то мысленно, то вслух: «Если Гамов потерпит поражение, то это станет поражением всех его главных идей. А если победит, то ценой всё того же поражения идей. Он может победить, только потерпев крах». У меня ум заходил за разум, все мыслительные извилины в голове сворачивались набекрень. Я натолкнулся на парадокс, на стену, на логический забор, я не мог перепрыгнуть через него: Гамов решил утвердить себя, отказываясь от себя, — и выбрал своим глашатаем тупого Сербина! Это было невероятно и немыслимо, и вместе с тем абсолютно явно!
Я часто не соглашался с Гамовым, но никогда его не боялся, хотя он концентрировал в своих руках воистину необъятную власть. Я знал, что Гамов выше меня, он был моим учителем, я любил его, даже восставая на него. Ничтожного Сербина я презирал, мы были не только разного уровня, но попросту существовали в разных мирах. Но мы оба, он и я, являлись лишь орудиями в руках более могущественных… Я, глава правительства, страшился солдата, — со всей честностью признаюсь в этом.